Советская власть считала поэта «неблагонадежным» – и при этом он не вылезал из заграниц. Он защищал Бродского и Солженицына, но диссиденты были уверены, что поэт сотрудничает с КГБ. Его обвиняли в том, что в трудный час он бросил родину, а он не мыслил себя без России… Смотрите премьеру документального фильма «Евгений Евтушенко. Со мною вот что происходит…» на канале «ТВ Центр» в пятницу, 12 июня, в 22.50.
…В апреле 1963 года по Москве разнеслось: «Вы уже знаете? «Голос Америки» только что сообщил! Евтушенко застрелился!» В тот же вечер у дома поэта в Амбулаторном переулке собралась толпа поклонников – они хотели узнать правду. Бдительные соседи вызвали милицию. Участковому пришлось подняться в квартиру и после долгих уговоров заставить Евгения Александровича выйти на балкон и показаться людям. Являть себя миру в итоге пришлось несколько раз: народ прибывал до глубокой ночи…
Популярность его была огромна. Откуда же он взялся такой? Евгений Евтушенко родился в Сибири, на далекой станции Зима. Отец будущего поэта Александр Гангнус был не только геологом, но и ценителем поэзии и чуть ли каждый день читал сыну стихи. А в пять лет Женя написал свое первое стихотворение: «Я проснулся рано-рано и стал думать: кем мне быть?..»
Родители Жени рано развелись, и на семейном совете решили, что мальчику будет проще жить с маминой фамилией. Так Женя Гангнус стал Женей Евтушенко. И уже под этой фамилией оказался главным кормильцем семьи – он получал хорошие гонорары за свои стихи. Будущее казалось обеспеченным, так что несильно расстраивало, что его выгнали из школы, обвинив в сожжении классного журнала и избиении сторожа. Но Евтушенко не был бы Евтушенко, поэтому ему удалось невозможное: не имея даже аттестата зрелости, он поступил в престижнейший Литературный институт, а в 20 лет стал самым молодым членом Союза писателей.
В мае 1957 года Евтушенко исключили из Литинститута. Формально – за неуспеваемость. На самом деле – за то, что выступил в защиту опального писателя Владимира Дудинцева и его романа «Не хлебом единым». Впрочем, по этому поводу Евтушенко не очень переживал: ведь в ту пору он был абсолютно счастлив, будучи влюбленным в Беллу Ахмадулину.
– Белла Ахатовна – его первая любовь, первая жена. И я думаю, что он ее любил до конца своих дней. Где-то глубоко в душе всегда любил Беллу… – говорит в документальном фильме вдова поэта Мария Евтушенко.
Когда Евгений и Белла поженились, ему было 23, а ей всего 18. Поначалу супруги буквально растворялись друг в друге – гуляли по Москве ночи напролет: Евтушенко на ходу записывал стихотворные посвящения любимой и развешивал их на деревьях. Поэт потом вспоминал, как был удивлен, когда первый раз явился домой за полночь, а супруга радостно бросилась ему на шею и накормила ужином. Евгению понравилось, и он попробовал повторить трюк. Но на этот раз Белла встретила его с равнодушным видом, лежа в постели с книжкой. И на следующий день сама вернулась домой глубокой ночью. Их отношения дали трещину… Что поставило окончательную точку в их браке? Как поэт переживал расставание? И какие известные стихи тогда родились?
Свою вторую жену, Галину Сокол, Евтушенко, по слухам, увел у поэта Михаила Луконина. Сам Евгений Александрович утверждал, что все решили полюбовно: все в разводе – никто не в обиде… Сильная, дерзкая, бескомпромиссная – именно такая женщина идеально подошла Евтушенко. Неудивительно, что его второй брак продлился целых 17 лет! Для полного счастья супругам не хватало только детей. Своих родить не получалось, и осенью 1968-го в их доме появился детдомовский мальчик Петя. Впрочем, ребенок не спас и этот союз – в 1978 году Евгений Евтушенко и Галина Сокол развелись. А что разрушило брак поэта с Джен Батлер, родившей ему двоих сыновей? И в чем себя винил Евгений Александрович? Как он познакомился с последней женой Марией?
Поэту было 54, студентке медицинского факультета Маше – 23. Но это не помешало им пожениться, родить двоих сыновей и быть счастливыми до самой смерти поэта в 2017 году.
– Я счастливый человек, потому что всегда была первым читателем или слушателем. Даже некоторые стихотворения он переделывал. Одно стихотворение в шутку, в которой была большая доля правды, посвятил мне: «Моей жене Маше, после критики которой я переписал стихотворение, и оно стало более внятным», – рассказала авторам фильма Мария Евтушенко.
За что коллеги травили поэта? И какую роль в этом сыграл Юрий Гагарин? Когда Евтушенко «исправился»? Каким был «роман» Евгения Александровича с кино? Почему он уехал в США и чего ему так не хватало за границей?
В фильме участвуют: вдова поэта Мария Евтушенко, Александр Журбин, Юлия Рутберг, Зоя Богуславская, Игорь Скляр, Марк Розовский, Виктор Ерофеев и др.
Совсем недавно ушел из жизни один из самых замечательных поэтов современности, стихами которого зачитывались миллионы. Жена Евгения Евтушенко Мария Новикова была с ним рядом до последних минут, как и все последнее время, когда ее супруг начал серьезно болеть.
Мария – четвертая супруга поэта, поражала всех его близких самоотверженностью, с которой ухаживала за больным супругом. Она провела очень много времени в американских госпиталях, стараясь надолго не оставлять супруга одного.
Брак с Марией Новиковой оказался самым крепким и продолжительным – Евтушенко прожил с ней тридцать лет, а познакомились они, когда Марии было двадцать три года, а ему – пятьдесят три, и с его стороны это была любовь с первого взгляда.
К тому времени он пережил уже три развода и был совершенно свободен. Первой женой Евгения Евтушенко была поэтесса Белла Ахмадулина, роман с которой начался, когда ей только что исполнилось восемнадцать. Их семейную жизнь нельзя было назвать спокойной – ссоры между супругами возникали часто, но они очень быстро мирились и посвящали друг другу стихи.
На фото — Евгений Евтушенко и Белла Ахмадулина
Через много лет Евтушенко с горечью вспоминал, что заставил жену сделать аборт, когда та сообщила ему, что ждет ребенка – ему казалось, что они еще молоды и надо пожить для себя. Евгений думал, что после рождения ребенка на них свалятся бытовые проблемы, которые помешают ему наслаждаться свободой и творить. Постепенно они начали отдаляться друг от друга, но Евтушенко ничего не предпринял, чтобы спасти брак – даже когда Белла попросила его взять с собой в творческую поездку по Сибири, чтобы как-то наладить отношения, он снова захотел не обременять себя и предпочел свободу. Поэт потом еще долго скорбел о потерянной любви и чувствовал себя виноватым в том, что не разрешил своей первой супруге родить ребенка.
Второй женой Евгения Евтушенко стала Галина Сокол-Луконина. Они были знакомы давно – до Евтушенко Галина была замужем за его другом – писателем Михаилом Лукониным, а роман между ними вспыхнул уже после того, как Галина разошлась с мужем, а Евтушенко – с Беллой. Они прожили в браке семнадцать лет, но никак не могли родить ребенка, и тогда решили взять малыша из детского дома, так в их семье появился Петя. Галина много занималась с приемным сыном, который рос спортивным ребенком – плавал, прыгал с трамплина на лыжах, а когда вырос, стал художником. Брак с Галиной распался из-за многочисленных романов Евгения, которые его жена устала ему прощать. Развод сопровождался длительным разделом многочисленных картин, подаренных им друзьями, но Евтушенко и Луконина, которая после развода больше не выходила замуж, все же, смогли сохранить дружеские отношения.
На фото — поэт с третьей женой Джен Батлер
Третьей женой поэта стала ирландка Джен Батлер, его давняя и страстная поклонница. Они прожили вместе около восьми лет, Джен родила поэту двух сыновей – Александра и Антона.
С четвертой женой Евгений Евтушенко познакомился в Петрозаводске, когда на местной телестудии после выступления подписывал свои книжки. Он влюбился в Марию, только взглянув на ее руки, а через полгода она уже стала его супругой. Они почти никогда не расставались, и когда поэт приезжал в Россию, то его всегда сопровождала супруга. В браке с Марией у Евтушенко родилось еще двое сыновей, и у нее хватало времени и сил на заботу обо всех, чем не раз восхищался ее муж.
На фото — Евгений Евтушенко и Мария Новикова с сыновьями
Их взгляды на литературу, политику очень часто не совпадали, но они всегда находили общий язык в любом вопросе и им никогда не было скучно вместе. Мария всегда была рядом, когда он попадал в очередной раз в больницу и делала все возможное, чтобы вытащить его из очередной болезни, а он посвящал ей стихи, в которых выражал свою любовь и благодарность.
Мария тяжело переживала смерть мужа, и только благодаря поддержке сыновей и близких друзей, смогла смириться с этим горем.
вселенной быть репейником сирым — не то что холеным левкоем. Божьей тварью любой, хоть последней паршивой гиеной, но тираном — ни в коем и кошкой тирана — ни в коем. И хотел бы я быть человеком в любой ипостаси: хоть под пыткой в тюрьме гватемальской, хоть бездомным в трущобах Гонконга, хоть скелетом живым в Бангладеше, хоть нищим юродивым в Лхасе, хоть в Кейптауне негром, но не в ипостаси подонка. Я хотел бы лежать под ножами всех в мире хирургов, быть горбатым, слепым, испытать все болезни, все раны, уродства, быть обрубком войны, подбирателем грязных окурков — лишь бы внутрь не пролез подловатый микроб превосходства. Не в элите хотел бы я быть, но, конечно, не в стаде трусливых, не в овчарках при стаде, не в пастырях, стаду угодных, и хотел бы я счастья, но лишь не за счет несчастливых, и хотел бы свободы, но лишь не за счет несвободных. Я хотел бы любить всех на свете женщин, и хотел бы я женщиной быть — хоть однажды… Мать-природа, мужчина тобой приуменьшен. Почему материнства мужчине не дашь ты? Если б торкнулось в нем, там, под сердцем, дитя беспричинно, то, наверно, жесток так бы не был мужчина. Всенасущным хотел бы я быть — ну, хоть чашкою риса в руках у вьетнамки наплаканной, хоть головкою лука в тюремной бурде на Гаити, хоть дешевым вином в траттории рабочей неапольской и хоть крошечным тюбиком сыра на лунной орбите: пусть бы съели меня, пусть бы выпили — лишь бы польза была в моей гибели. Я хотел бы всевременным быть, всю историю так огорошив, чтоб она обалдела, как я с ней нахальствую: распилить пугачевскую клетку в Россию проникшим Гаврошем, привезти Нефертити на пущинской тройке в Михайловское. Я хотел бы раз в сто увеличить пространство мгновенья: чтобы в тот же момент я на Лене пил спирт с рыбаками, целовался в Бейруте, плясал под тамтамы в Гвинее, бастовал на «Рено», мяч гонял с пацанами на Копакабане. Всеязыким хотел бы я быть, словно тайные воды под почвой. Всепрофессийным сразу. И я бы добился, чтоб один Евтушенко был просто поэт, а второй был подпольщик, третий — в Беркли студент, а четвертый — чеканщик тбилисский. Ну а пятый — учитель среди эскимосских детей на Аляске, а шестой — молодой президент, где-то, скажем, хоть в Сьерра-Леоне, а седьмой — еще только бы тряс погремушкой в коляске, а десятый… а сотый… миллионный… Быть собою мне мало — быть всеми мне дайте! Каждой твари — и то, как ведется, по паре, ну а бог, поскупись на копирку, меня в самиздате напечатал в единственном экземпляре. но я богу все карты смешаю. Я бога запутаю! Буду тысячелик до последнего самого дня, чтоб гудела земля от меня, чтоб рехнулись компьютеры на всемирной переписи меня. Я хотел бы на всех баррикадах твоих, человечество, драться, к Пиренеям прижаться, Сахарой насквозь пропылиться и принять в себя веру людского великого братства, а лицом своим сделать — всего человечества лица. Но когда я умру — нашумевшим сибирским Вийоном,— положите меня не в английскую, не в итальянскую землю — в нашу русскую землю на тихом холме, на зеленом, где впервые себя я почувствовал всеми.
Недавно – в связи с публикацией тома избранных стихов Джона Эшбери, самого знаменитого из ныне живущих поэтов Америки — в прессе разгорелась дискуссия, начатая статьей в «Бук ревью» «Нью-Йорк Таймс». В ней разбирались весьма своеобразные вопросы: что такое великая поэзия и кто ее таковой назначил?
К дискуссии подключился поэт «Американского часа» Владимир Гандельсман:
— В юности я легко запоминал стихи. Любые. Например:
Требую с грузчика, с доктора,
С того, кто мне шьет пальто,
Все надо делать здорово,
Это не важно – что.
Ничто не должно быть посредственно,
От зданий и до калош.
Посредственность – неестественна,
Как неестественна ложь.
Сами себе велите
Славу свою добыть,
Стыдно не быть великим,
Каждый им должен быть.
Думаю, что и сам автор, Евгений Евтушенко, уже не вспомнил бы эти стихи. Но последние строки – «стыдно не быть великим, каждый им должен быть» — невольно возникли в моей памяти в связи с недавней статьей в книжном приложении «Нью-Йорк Таймс», которую мы с вами сегодня обсуждаем. Она о величии, о поэзии и о ее самоощущении. Статья, естественно, об американском самоощущении. И начинается она с упоминания Джона Эшбери.
— И это естественно – он патриарх, старейшина американской поэзии. Ему уже за 80, так?
— Да, ему 82 года, он признанный классик, награжденный всем, что есть на свете, кроме Нобелевской премии. И если вы спросите любого американского интеллектуала, то он, не раздумывая, одарит Эшбери прилагательным «великий». Формальным подтверждением этого стал выход его сочинений в Библиотеке Америки – эта серия до сих пор не издавала книг при жизни их авторов: только посмертно и только в полной уверенности, что это уже бесспорная классика.
И вот Дэвид Орр, автор статьи в «Нью-Йорк Таймс», задается сакраментальным вопросом: что будет, когда Эшбери и его поколение Что будет, когда Эшбери и его поколение уйдут? Не утратит ли американская поэзия — впервые с 19-го века! — свое величие? уйдут? Не утратит ли американская поэзия — впервые с 19-го века! — свое величие? Странно, конечно, так рассматривать положение вещей, но концепт «величия» имеет специфическое значение в поэтическом мире. Поэзия всегда утверждала, что вне зависимости от того, сколь мала ее аудитория — или до какой степени сдвинуты по фазе ее творцы, она остается высочайшим пиком Высокого Искусства. Поэзия нуждается в величии. И все-таки странно это звучит, вам не кажется?
— Проблема в том, что в 20-м веке стало не очень ясно, что такое величие: слово стало представляться довольно туманным. Отчасти это отражает стандартный нарратив постмодернизма, согласно которому все идеалы – Правда, Красота, Справедливость – должны быть подвергнуты пересмотру и вопрошанию. Лично я, впрочем, разочаровался в таком подходе, когда обнаружил, что критерий величия все-таки внутри, а не снаружи. Бах или Пушкин лучше, чем Принц или Лимонов, что бы ни говорил постмодернизм.
— Специфическая трудность вопроса поэтического величия, говорит автор статьи в «Нью-Йорк Таймс» Дэвид Орр, в том, что приходится иметь дело не только с культурными войнами современности. Величие – и так всегда было – есть сплетение случайных и несочетаемых понятий, большая часть которых зависит от места, что ли, приложения этого слова. «Величие» — к какой части процесса его отнесем? Быть великим – это значит просто писать великие стихи? Если так, то каково должно быть количество этих великих стихов? Или для достижения величия достаточно иметь выдающийся проект, как теперь говорят? И если так, то считать ли автора великим, если его стихи не дотягивают до «величия замысла»? Если они не велики, а всего лишь хороши, а может быть, и скучны? Быть великим – значит ли это быть Главным? Однозначных ответов у автора статьи нет.
— Сойдемся на том, что величие — как порнография по описанию одного американского судьи: определить нельзя, не узнать — тоже нельзя. Важно другое: каким бы туманным ни было понятие величия, ясно, что поэтический мир Америки стал тревожиться о грядущей потере этого самого величия довольно давно.
— Мне кажется, что тревога имеет место не только в Америке. В России тоже. И связано это с исчезновением экзальтации 60-х годов, которая сопутствовала всякому поэтическому слову. Не зря мне и Евтушенко вспомнился. А Вознесенский писал, обращаясь к женщине: «Сказала: «Будь первым» — я стал гениален, / ну что тебе надо еще от меня?» Вот вам самоощущение тех лет и тех поэтов. А здесь?
В 1983 году появилось эссе «Поэзия и амбиции» Дональда Холла, впоследствии поэта-лауреата 2006-2007 гг. Холл писал: «Мне Каждая строка и каждое слово – на вес золота. Но интересно, сколько бы Шекспир написал пьес, если бы он подвергал беспощадному «взвешиванию» каждую строку, как рекомендовано Холлом? кажется, современная американская поэзия страдает скромностью амбиций – скромность, увы, подлинна… если ей хотя бы иногда сопутствуют большие притязания». Что поэт должен делать? Согласно Холлу, писать слова, которые живут вечно — и писать так, как Данте. Ни много, ни мало. Возможно, он не преуспеет, но другого пути нет. Каждая строка и каждое слово – на вес золота. Прекрасно. Но интересно, сколько бы Шекспир написал пьес, спрашивает автор статьи в «Нью-Йорк Таймс», если бы он подвергал беспощадному «взвешиванию» каждую строку, как рекомендовано Холлом?
— Ну а как вы — публикатор, знаток и переводчик многих современных американских поэтов — думаете? Есть ли у вас ощущение, что эстафетный огонь величия – от Фроста до Эшбери — перейдет в стихи новых поколений американских поэтов?
— Я не вправе судить — тем более, в таких неудобных для меня терминах и в таком масштабе. Но я знаю, что недавно в одном поэтическом журнале была дискуссия на тему «Амбиции и величие». И ее участники как-то сошлись на том, что величие — это не то, что можно принять на веру в отношении современной американской поэзии. Никто не сказал: «ОК, совершенно ясно, что мы живем в пору расцвета великой и честолюбивой американской поэзии. Давайте поговорим о таком-то, давайте восхитимся его произведением…» Никто и близко не сказал слов вроде тех, которыми когда-то Уильям Карлос Уильямс приветствовал «Бесплодную землю» Элиота. А сказал он примерно следующее: «Это сметает наш мир, как если бы упала атомная бомба и мы превратились со всей своей храбростью в пыль».
Вместо этого участники дискуссии мирно пререкались по поводу Элизабет Бишоп (которая умерла более 25 лет назад) и Фрэнка О’Хара (который умер в 1966-м). А Адам Кирш, постоянный книжный обозреватель «Нью-Йорк таймс», заключил: «Их достоинства и некоторая долговечность… все-таки недостаточны, чтобы сказать, что они велики — в том смысле, в каком мы говорим о величии Элиота, Уитмена или Дикинсон». То есть и тех, давно ушедших, к лику святых не причислили.
Все эти взвешивания довольно смешны.
— Но в поэзии, особенно сегодняшней, силен состязательный момент. Однако я согласен с вами: «взвешивания» более уместны в спорте.
— Конечно. В беге нет сомнений: победил тот, кто пришел первым. Мы говорим о нем «замечательный» бегун, и это же имеем в виду. Не так в поэзии. Вы обращали внимание, как тщательно и продуманно подбирается эпитет, когда пишут о каком-нибудь хорошем поэте? Список «великих» отличается от списка «прекрасных», а «прекрасный» не то же, что «выдающийся» — и так далее. Тонкая материя!
Наш автор считает, что когда мы говорим о поэтическом величии, мы говорим о стиле и личности — даже когда думаем, что не говорим о них. В значительной степени наше бессознательное восприятие таково: если поэт выглядит так, как «должен» выглядеть великий (в нашем представлении), то мы его быстро принимаем в клуб — хотя иногда позже, чем хотелось бы… Если же поэт не подходит под наши мерки, то мы должны ломать голову над его вещами, выслушивать его сторонников, взвешивать, ждать и пр. Речь, конечно, о тех, чьи репутации еще не установились.
— Иногда ждать приходится долго. Может пройти и 100 лет, как в случае Эмили Дикинсон, чтобы ее приняли в клуб избранных…
— Но теперь уж она там! Мы счастливы. Но как выглядит величие? Как распознать? Нет ясного ответа, нет правил. Наши интуиции случайны и противоречивы. Великость подразумевает, что поэт с обостренной чувствительностью пишет о больших делах большими буквами… Рискованно писать о маленьких вещах, стоящих на вашем письменном столе. Но что делала Бишоп? Она начинала стихи примерно так: «Я поймала большую рыбу…»– поэтому ее долгое время рассматривали, как нечто менее великое, чем, скажем, Роберт Лоуэлл.
В той дискуссии о поэзии кто-то сказал так: Лоуэлл, возможно, последний из американских поэтов, к которому применимо слово «великий», в старомодном смысле. У него есть стиль: огромные притязания, блистательное абстрактное мышление, яростное осуждение раболепного века. И Лоуэлл был личностью – он был гром и молния, дикий выходец из одной из самых знаменитых семей Америки. С другой стороны, Бишоп ничего этого не имела. И писали о ней, как о скромной, застенчивой, очаровательной и пр. — но не великой. Один из поэтических критиков пишет: «Странно! Каково ее влияние на американскую поэзию! Эшбери, Меррилл и Марк Стрэнд, например, называют ее своим любимым поэтом… При этом трудно найти более различных поэтов, чем они. Как это возможно?»
— Ну, на примере русской поэзии мы знаем, как это возможно. Громогласный Маяковский и тихий Ходасевич.
— Конечно. Таких примеров – переоценки или недооценки — сколько угодно. Между прочим, когда-то, в 60-е годы, Эшбери читал с В 60-е годы, Эшбери читал с эстрады «Левый марш» Маяковского, и это восхищало публику. Грохочущими стихами легко отбить мозги эстрады «Левый марш» Маяковского, и это восхищало публику. Грохочущими стихами легко отбить мозги.
— А что Эшбери? Вы согласны с его величием?
— Пусть считается кем считается. Я буду очень рад, если диагноз Иосифа Бродского со временем не подтвердится. Как-то американский интервьюер спросил его насчет Эшбери. Бродский сказал примерно следующее: «Я думаю, что долг поэта состоит в прояснении вещей, в показе их более очевидными. А Джон делает вещи более неясными. Голая королева!» Если иметь в виду нетрадиционную ориентацию Эшбери, то определение «голая королева» звучит как-то уж совсем…
Ну, а если отвлечься от конкретного персонажа, то следует подытожить статью Дэвида Орра в «Нью-Йорк Таймс». Ее суть сводится к тому, что американская поэзия должна вновь обрести если не величие, то достоинство. Высокую требовательность к стихам, к стилю и к личности творца. Суть статьи в том, что «стыдно не быть великим – каждый им должен быть».
Подготовлено по материалам программы Александра Гениса «Поверх барьеров — Американский час».