После генеральной репетиции подошла ко мне одна из актрис, молоденькая, взволнованная…
— Простите, пожалуйста… ведь вы автор этой пьески?
— Я.
— Пожалуйста, не подумайте, что я вообще…
— Нет, нет, я не подумаю, что вы вообще, — поспешила я ее успокоить.
— У меня к вам маленькая просьба. Очень, очень большая просьба. Впрочем, если нельзя, то уж ничего не поделаешь.
Она не то засмеялась, не то всхлипнула, а я вздохнула, потому что угадывала, в чем дело: наверное, попросит прибавить ей несколько слов к роли. Это — вечная история. Всем им так хочется побольше поговорить!
Актриса покусала кончик носового платка и, опустив глаза, спросила с тихим упреком:
— За что вы его так обидели? Неужели вам ничуть-ничуть не жаль его?
— Кого? — удивилась я.
— Да вот этого рыжего молодого человека в вашей пьесе. Ведь он же, в сущности, симпатичный. Конечно, он не умен и не талантлив. Но ведь он же не виноват, он не злой, он даже очень милый, а вы позволили этому противному картежнику обобрать его до нитки. За что же?
Я смутилась.
— Послушайте… я не совсем понимаю. Ведь это же такая пьеса. Ведь если бы этого не было, так и пьесы бы не было. Понимаете? Это ведь и есть сюжет пьесы.
Но она снова покусала платочек и снова спросила с упреком:
— Пусть так, пусть вы правы. Но неужели же вам самой не жаль этого бедного, доверчивого человека? Только скажите — неужели вам не больно, когда у вас на глазах обижают беззащитного?
— Больно! — вздохнула я.
— Так зачем же вы это позволяете? Значит, вам не жаль.
— Послушайте! — твердо сказала я. — Ведь это же я все сама выдумала. Понимаете? Этого ничего нет и не было. Чего же вы волнуетесь?
— Я знаю, что вы сами выдумали. Оттого-то я и обращаюсь со своей просьбой прямо к вам. Раз вы выдумали, так вы сможете и поправить. Знаете что: дайте ему наследство. Совершенно неожиданно.
Я молчала.
— Ну, хоть небольшое, рублей двести, чтоб он мог продолжать честную жизнь, начал какое-нибудь дело. Я ведь не прошу много — только двести рублей на первое время, — потом он встанет на ноги, и тогда за него уж не страшно.
Я молчала.
— Неужели не можете? Ну, полтораста рублей.
Я молчала.
— Сто. Сто рублей. Меньше трудно — ведь вы его привезли из Бердянска. Дорога стоит дорого даже в третьем классе. Не можете?
— Не могу.
— Господи, как же мне быть! Поймите, если бы я могла, я бы ему из своих денег дала, но ведь я же не могу! Я бы никогда не стала унижаться и просить у вас, но ведь только вы одна можете помочь ему! А вы не хотите. Подумайте, как это ужасно. Знаете, говоря откровенно, я никогда не думала, что вы такая жестокая. Положим, я несколько раз ловила вас на некрасивых поступках: то вы мальчишку из меблированных комнат выгнали и перед всем театром показали, какой он идиот. То расстроили семейное счастье из-за брошки, которую горничная потеряла. Но я всегда утешала себя мыслью, что просто нет около вас доброго человека, который указал бы вам на вашу жестокость. Но чем же объяснить, что вы и теперь не хотите поправить причиненное вами зло?
— Да я ничего… Я не прочь, только мы так всю пьесу испортим. Подумайте сами: вдруг ни с того ни с сего — пожалуйте наследство.
— Ну, тогда пусть окажется, что он еще раньше отложил сто рублей про черный день.
— Нельзя! Характер у него не такой.
— Ну и пусть будет не такой, лишь бы ему легче жилось. Господи! Ведь все же от вас зависит.
Я задумалась.
Действительно, свинство с моей стороны губить человека. Ведь я, в сущности, — его судьба, я вызываю его из небытия и мучаю. Если бы у меня была душа благородная, я вызывала бы людей только для того, чтобы дать им радости и счастье. А я публично высмеиваю, шельмую, обираю при помощи разных темных личностей. Некрасиво. Противно. Пора одуматься.
— Как быть, дружок? — сказала я актрисе. — Я сама рада помочь ему, да теперь уж поздно. Генеральная репетиция прошла, вечером спектакль. Теперь уж ничего не поделаешь.
— Ужас! Ужас! Погибнет человек.
— Пропадет ни за грош, — уныло согласилась я. — В чужом городе, один…
— И как вы раньше не подумали?
— Сама не понимаю. Озверела как-то.
Мы обе замолчали. Сидели, опустив головы, подавленные.
— Знаете что! — вдруг решила я. — Мы этого так не оставим. Мы все-таки дадим ему тысяч десять. Только не сегодня, а потом, когда пьеса будет напечатана в сборнике. Прямо сделаю звездочку и выноску: такой-то, мол, неожиданно получил от тетки (видите, как ловко!), от тетки десять тысяч, начал на них дело и быстро пошел в гору! Ладно?
— Дорогая моя! Можно вас поцеловать?
— Ну конечно, можно! Давайте целоваться — нам легче станет. Знаете, я даже двадцать тысяч дам ему. Бог с ним — пусть устроится без хлопот.
— Милая! Милая! Какая вы чудная! А… не сердитесь только… тому мальчишке, что вы в прошлом году обиде… т. е. которого выгнали, тоже можно что-нибудь дать?
— Ну конечно. Этот рыжий может встретить мальчишку и дать ему из двадцати тысяч — ну, хоть тысячи две.
— Да, да, это даже хорошо. Пусть приучается делать добрые дела. Какая вы чудная!.. Ну… а… с другими как?
— Погодите, дайте только время! Всех пристроим.
— Дорогая! А помните, у вас в рассказе старая дева в Троицын день ждала жениха? Как же мы с ней-то будем?
— Ах, пустяки! И вовсе она не так уж стара — ей и тридцати пяти не было. Она получит массу денег, отдохнет и посвежеет. А там, смотришь, и замуж выскочит.
— Милая! Милая! Давайте целоваться! Знаете, у вас даже лицо совсем другое стало. Честное слово! Вот посмотрите в зеркало.
Я посмотрела.
Действительно, совсем другое.
А какое — не скажу.
А. Д. Нюренбергу
В воскресенье Трифон, мельников работник, едучи из села, завернул в лощину к Явдохиной хатке, отдал старухе письмо.
— От сына з вармии.
Старуха, тощая, длинная, спина дугой, стояла, глаза выпучила и моргала, а письмо не брала.
— А може, и не мне?
— Почтарь казал — Явдохе лесниковой. Бери. От сына з вармии.
Тогда старуха взяла и долго переворачивала письмо и ощупывала шершавыми пальцами с обломанными ногтями.
— А ты почитай, може, и не мне.
Трифон тоже пощупал письмо и опять отдал его.
— Та ж я неграмотный. У село пойдешь, у селе прочтут.
Так и уехал.
Явдоха постояла еще около хатки, поморгала.
Хатка была маленькая, вросла в землю до самого оконца с радужными стеклами-осколышками. А старуха — длинная, не по хатке старуха, оттого, видно, судьба и пригнула ей спину — не оставаться же, мол, на улице.
Поморгала Явдоха, влезла в хатку и заткнула письмо за черный образ.
Потом пошла к кабану.
Кабан жил в дырявой пуньке, прилепившейся к хатке, так что ночью Явдоха всегда слышала, когда кабан чесал бок о стенку.
И думала любовно:
«Чешись, чешись! Вот слопают тебя на Божье нарожденье, так уж тогда не почешешься».
И во имя кабана подымалась она утром, напяливала на левую руку толстую холщовую рукавицу и жала старым, истонченным в нитку серпом крепкую волокнистую крапиву, что росла при дороге.
Днем пасла кабана в лощине, вечером загоняла в пуньку и громко ругала, как настоящая баба, у которой настоящее, налаженное хозяйство и все, слава богу, как следует.
Сына не видала давно. Сын работал в городе, далеко. Теперь вот письмо прислал «з вармии». Значит, забрали, значит, на войне. Значит, денег к празднику не пришлет. Значит, хлеба не будет.
Пошла Явдоха к кабану, поморгала и сказала:
— Сын у меня, Панас. Прислал письмо з вармии.
После этого стало ей спокойнее. Но с вечера долго не спалось, а под утро загудела дорога тяжелыми шагами.
Встала старуха, посмотрела в щелку — идут солдаты — много-много, серые, тихие, молчат. «Куда? что? чего молчат? чего тихие?..»
Жутко стало. Легла, с головой покрылась, а как солнце встало, собралась в село.
Вышла, длинная, тощая, посмотрела кругом, поморгала. Вот здесь ночью солдаты шли. Вся дорога липкая, вязкая, была словно ступой истолочена, и трава придорожная к земле прибита.
«Подыптали кабанову крапивку. Усе подыптали!»
Пошла. Месила грязь тощими ногами и деревянной клюкой восемь верст.
На селе праздник был: плели девки венок для кривой Ганки, просватанной за Никанора, Хроменкова сына. Сам Никанор на войну шел, а старикам Хроменкам работница в дом нужна. Убьют Никанора, тогда уж работницы не найти. Вот и плетут девки кривой Ганке венок.
В хате у Ганки душно. Пахнет кислым хлебом и кислой овчиной.
Девки тесно уселись на лавке вокруг стола, красные, потные, безбровые, вертят, перебирают тряпочные цветы и ленты и орут дико, во всю мочь здорового рабочего тела, гукающую песню.
Лица у них свирепые, ноздри раздутые, поют, словно работу работают. А песня полевая, раздольная, с поля на поле, далеко слышная. Здесь сбита, смята в тесной хате, гудит, бьется о малюсенькие, заплывшие глиной окошки, и нет ей выхода. А столпившиеся вокруг бабы и парни только щурятся, будто им ветер в глаза дует.
— Гой! Гэй! Го-о-о! Гой! Гэй! Го-о-о!
Ревут басом, и какие бы слова ни выговаривали, все выходит будто «гой-гэй-го-о-о!». Уж очень гудят.
Потискалась Я вдоха в дверях. Какая-то баба обернулась на нее.
— У меня сын, Панас, — сказала Явдоха. — Сын письмо прислал з вармии.
Баба ничего не ответила, а может, и не слыхала: уж очень девки гудели.
Явдоха стала ждать. Примостилась в уголочке.
Вдруг девки замолчали — сразу, точно подавились, и у самых дверей заскрипела простуженным петухом скрипка и за ней, спеша и догоняя, заскакал бубен. Толпа оттиснулась к двери, а на средину хаты вышли две девки, плоскогрудые, с выпяченными животами, в прямых, не суживающихся к талии, корсетах. Обнялись и пошли, притоптывая и подпрыгивая, словно спотыкаясь. Обошли круг два раза.
Раздвинув толпу, вышел парень, откинул масляные пряди светлых волос, присел и пошел кругом, то вытягивая, то загребая корявыми лапотными ногами. Будто не плясал, а просто неуклюже и жалко полз калека-урод, который и рад бы встать, да не может.
Обошел круг, выпрямился и втиснулся в толпу. И вдруг запросили все:
— Бабка Сахфея, поскачи! Бабка Сахфея, поскачи!
Небольшая старушонка в теплом платке, повязанном чалмой, сердито отмахивалась, трясла головой — ни за что не пойдет.
— И чего они к старой лезут? — удивлялись те, что не знали.
А те, что знали, кричали:
— Бабка Сахфея, поскачи!
И вдруг бабка сморщилась, засмеялась, повернулась к образу.
— Ну ладно. Дайте у иконы попрощаться. Перекрестилась, низко-низко иконе поклонилась и сказала три раза:
— Прости меня, Боже, прости меня, Боже, прости меня, Боже!
Повернулась, усмехнулась:
— Замолила грех.
Да и было что замаливать! Как подбоченилась, как подмигнула, как головой вздернула, и-их!
Выскочил долговязый парень, закренделял лапотными ногами. Да на него никто и не смотрит. На Сахфею смотрят. Вот сейчас и не пляшет она, а только стоит, ждет своей череды, ждет, пока парень до нее допрыгнет. Пляшет-то, значит, парень, а она только ждет, а вся пляска в ней, а не в нем. Он кренделяет лапотными ногами, а у ней каждая жилка живет, каждая косточка играет, каждая кровинка переливается. На него и смотреть не надо — только на нее. А вот дошел черед — повернулась, взметнулась и пошла — и-их!
Знала старуха, что делала, как перед иконой «прощалась». Уж за такой грех строго на том свете спросится.
А Явдоха сидела в уголку затиснутая, ничего ей видно не было, да и не нужно видеть, чего там!
Отдохнула, пробралась в сенцы.
В сенцах стоял жених Никифор и дразнил щепкой собаку.
— Никифор! Ты, може, грамотный. От мне сын Панас з вармии письмо прислал.
Жених помялся немного — не хотелось прерывать интересное дело. Помялся, бросил щепку, взял старухино письмо. Надорвал уголок, заглянул глазом, потом осторожно засунул палец и разорвал конверт.
— Это действительно письмо. Слушай, что ли: «Тетеньке Явдокии низко кланяюсь и от Господа здоровья. Мы все идем походом, все идем, очень устали. Но не очень. Сын ваш Апанасий приказал долго жить. Может быть, он ранен, но ты не надейся, потому что он приказал долго жить. Известный вам Филипп Мельников». Все.
— Пилип? — переспросила старуха.
— Пилип.
Потом подумала и опять спросила:
— Ранен-то кто? Пилип?
— А кто его знает. Может, и Пилип. Где там разберешь. Народу много набили. Война.
— Война, — соглашалась старуха. — А може, ты еще почитаешь?
— Теперь нема часу. Приходи в воскресенье, опять почитаю.
— Ин приду. Приду в воскресенье.
Спрятала письмо за пазуху, сунула нос в избу.
— Ну чаво? — отстранил ее локтем парень, тот самый, что плясал, как урод-калека. — Чаво?
— От сына, от Панаса, письмо у меня з вармии. Пилип Мельников чи ранен, чи не ранен. Народу много набили. Война.
А вечером подходила к своей хатке, скользя по расшлепанной слизкой дороге и думала две думы — печальную и спокойную.
Печальная была:
«Подыптали кабанову крапивку».
А спокойная:
«Прислал Панас письмо, пришлет и денег. Пришлет денег, куплю хлеба».
А больше ничего не было.
Биография
Надежда Александровна Лохвицкая (1872-1952) выступала в печати под псевдонимом «Тэффи». Отец — известный петербургский адвокат, публицист, автор работ по юриспруденции. Мать — знаток литературы; сестры — Мария (поэтесса Мирра Лохвицкая), Варвара и Елена (писали прозу), младший брат — все были литературно одаренными людьми.
Писать Надежда Лохвицкая начала еще в детстве, но литературный дебют состоялся лишь в тридцатилетнем возрасте, согласно семейному уговору входить в литературу «по очереди». Замужество, рождение трех детей, переезд из Петербурга в провинцию также не способствовали занятиям литературой.
В1900 она расходится с мужем и возвращается в столицу. Впервые выступила в печати со стихотворением «Мне снился сон…» в 1902 в журнале «Север» (№ 3), затем последовали рассказы в приложении к журналу «Нива» (1905).
В годы русской революции (1905-1907) сочиняет острозлободневные стихи для сатирических журналов (пародии, фельетоны, эпиграммы). В это же время определяется основной жанр творчества Тэффи — юмористический рассказ. Сначала в газете «Речь», затем в «Биржевых новостях» регулярно — практически еженедельно, в каждом воскресном выпуске — печатаются литературные фельетоны Тэффи, вскоре принесшие ей не только известность, но и всероссийскую любовь.
Тэффи обладала талантом говорить на любую тему легко и изящно, с неподражаемым юмором, знала «тайну смеющихся слов». М. Адданов признавал, что «на восхищении талантом Тэффи сходятся люди самых разных политических взглядов и литературных вкусов».
В 1910, на пике славы, вышел двухтомник рассказов Тэффи и первый сборник стихов «Семь огней». Если двухтомник до 1917 года был переиздан более 10 раз, то скромная книга стихов осталась почти незамеченной на фоне оглушительного успеха прозы.
Стихи Тэффи ругал В. Брюсов за «литературность», но за это же хвалил Н. Гумилев. «Поэтесса говорит не о себе и не о том, что она любит, а о том, какой она могла бы быть, и о том, что она могла бы любить. Отсюда маска, которую она носит с торжественной грацией и, кажется, иронией», — писал Гумилев.
Томные, несколько театральные стихи Тэффи словно рассчитаны на мелодекламацию или созданы для романсового исполнения, и действительно, несколько текстов использовал для своих песенок А. Вертинский, а сама Тэффи пела их под гитару.
Тэффи прекрасно чувствовала природу сценической условности, она любила театр, работала для него (писала одноактные, а затем и многоактные пьесы — иногда в соавторстве с Л. Мунштейном). Оказавшись после 1918 года в эмиграции, Тэффи больше всего сожалела об утрате русского театра: «Из всего, чего лишила меня судьба, когда лишила Родины, моя самая большая потеря — Театр».
В Берлине и Париже продолжали выходить книги Тэффи, и исключительный успех сопутствовал ей до конца долгой жизни. В эмиграции у нее вышло около двадцати книг прозы и только два стихотворных сборника: «Шамрам» (Берлин, 1923), «Passiflora» (Берлин, 1923).
Тэффи. «Нигде»
——————————————————————-
Тэффи Н.А. Рассказы. Сост. Е.Трубилова. — М.: Молодая гвардия, 1990
Ocr Longsoft http://ocr.krossw.ru, сентябрь 2006
——————————————————————-
1
Дверь в залу закрыта. В зале украшали елку.
А в маленькой гостиной, у запертой двери, томились дети, — свои, домашние, дети, и чужие, приглашенные на елку.
Никакая игра не могла их занять. Они думали только о том, что их ждет, когда раскроются двери.
Толстый белый мальчик с надутым обиженным лицом говорит:
— Только подарили бы чего хорошего, чтоб не дрянь.
Черненький, задира с хохолком, отвечает:
— Мне-то подарят, а тебе-то нет. Мне подарят живую лошадь. Я умею на лошади ездить, а ты нет.
— Никогда ты на лошади не ездил, — говорит надутый.
— Не ездил, да умею. А ты все равно не умеешь.
— А моя мама умеет на пароходе ездить, — вступает в разговор маленькая девочка в короткой юбочке. Бант на ее голове больше этой юбочки.
Толстому мальчику неприятно, что такое ничтожество с бантом впуталось в их мужскую беседу. Он обрывает нахалку презрительной скороговоркой:
— Мама-то умеет, да ты не умеешь.
— Подарили бы мне рельсов! — мечтает чей-то тоненький голосок. — Хоть немножечко, да настоящих.
Худенькая девочка, с острым веснушчатым личиком, вздохнула и сказала шепотом:
— Эти двери не откроются. Там ничего нет. Вот здесь стена откроется, там все и будет.
Дети повернули к ней головы с любопытством и недоверием. Она всегда врет. Ее так и называют Катя-вратя. Однако все-таки любопытно.
— Что же будет?
— Будет…
Она не знала, что сказать. Потом, точно вспомнила, широко раскрыла светлые глаза.
— Там будет все сделано из музыки. Двенадцать хрустальных кораблей и жемчужные лебеди.
— Врешь, — буркнул обиженный мальчик. — Из музыки делать нельзя.
— Нет, можно, — упрямо ответила девочка. — Возьмут музыку и напиливают смычком. А потом кусочки склеивают в разные штучки. И все там не такое. А самый хорошенький лебедь подойдет и подарится мне. Самый хорошенький. У него на ножках бриллианты. Он танцует и поет. И солнце там черное. От него бывает ночь.
Мальчик с хохолком удивленно задумался и вдруг сообразил и заскакал на одной ноге.
— Катя-вратя! Катя-вратя! Врет, врет, врет!
Веснушчатая девочка прижала руки к груди.
— Это все правда, — повторяла она дрожащим голоском. — Это все правда. Я это даже видела во сне.
Двери открылись. Мамы, папы, тетки — большие, шумные, веселые — позвали детей. Свет, гул, звон, крик, музыка.
Когда детям роздали подарки, мальчик с хохолком увидел веснушчатую девочку. Она стояла одна в углу за дверью и задумчиво прижимала к груди большого носатого паяца в пестром платье с позументами.
— Ну, где же твой лебедь? — крикнул он. — Чего же ты врала, врунья?
— Вот лебедь, — отвечала девочка, еще крепче прижимая к себе паяца. — Вот он. Совсем жемчужный. Видишь? Из музыки.
Ее бледные глаза смотрели так честно и строго, что мальчик с хохолком растерялся и, чтобы выйти молодцом из неприятной истории, заскакал козлом вокруг елки и заорал во все горло:
— Катя-вратя! Катя-вратя!
* * *
Я знала эту девочку.
Она потом всю жизнь искала страну хрустальных кораблей и каждого шута горохового принимала за жемчужного лебедя.
2
У пристани старого порта русского северного города, на связке канатов, сидел мальчик. Худенький, с вытянутой шеей, мордочка острая, напряженная.
Он сначала сидел на тумбе, на которую накручивают причальные тросы, но его согнали грузчики.
Он пересел подальше, но и оттуда его согнали. Тогда он пересел снова на связку канатов. Если его опять прогонят, он пристроится где-нибудь на куче щебня, на груде мешков, на бочках, на досках или опять влезет на тумбу. Он привык, что его отовсюду гонят, и что он всем здесь мешает. Ничего не поделаешь. Он все равно не уйдет.
У него ноздри раздуваются, глаза блестят и бегают, как у мышонка, он облизывает губы, вертит острой мордочкой, впивает запахи.
Пахнет рыбой, смолой, морской гнилью и еще чем-то пряным, волнующим, незнакомым. Это запах того корабля, который сейчас разгружают. Бананы? Но они не так пахнут. Корица? Тоже нет. Это вообще небывалый запах, дыхание тех далеких земель, которых нет на свете.
Из маленького люка около кормы выплескивается вода. Ее откачивают из трюма. Где она попала в трюм, эта вода? Может быть, где-нибудь далеко-далеко, в стране «Нигде». Может быть, она и принесла с собой этот небывалый, чудесный запах.
Снизу гладкие стены корабля кажутся неприступными, беспощадно-высокими. И отражение волн дрожит сверкающей кружевной сеткой на его боках. Может быть, поймали его этой сеткой и держат. Как все чудесно!
Спросить у матроса — откуда пришел корабль?
Он ответит:
— Из Ямайки.
Или с Явы, или с Канарских островов.
Чудные, волнующие имена.
Но есть, наверное, еще какое-то, неизвестное, имя, которое можно услышать только в самом глубоком сне.
Один матрос рассказывал — мальчик слышал, — что самое замечательное — это залезть на верхушку огромной средней мачты. Она всегда немножко качается, даже в самую тихую погоду. И вот, если смотреть оттуда, сверху, на мир, то увидишь необычайные вещи. Во-первых, сам корабль покажется маленьким, как подставка. И все морское дно, будь оно хоть на два километра глубины, видно, как на ладони. Там, на дне, гуляют чудовища: одноглаз, восьминог, петух-рыба, пила-рыба, рыба-меч, морской кот, морской конь, морской еж. Все огромное, все страшное, не такое, как на земле. И есть такое место, где живут живые кораллы.
Мальчик видел в своей жизни кораллы. У тетки коралловая брошка, у матери коралловый браслет и серьги, у няньки — бусы. Но в море все эти брошки, серьги и бусы — живые. Ходят и разговаривают, а в хорошую погоду, может быть, и поют.
Матрос рассказывал много удивительного. Он был сильно пьян, его даже выгнали из кабака, поэтому он и рассказывал все откровенно, чего трезвые матросы ни за какие деньги не разболтают. Он рассказывал, как вся вода, со всех морей, течет к берегу Южной Америки. И всю добычу моря несет туда — и затонувшие корабли и утопленников — все. И там самая большая глубина, больше шести километров. И стоят там рядами все погибшие моряки, — за все время, что мир существует. И все в мундирах, с саблями в руках. Есть там и средневековые рыцари, и совсем древние греки с бородами в триста сажен, и наши всякие адмиралы с пушками. Матрос нарочно нырнул и все это высмотрел.
— Где такая страна, которой нет? — спрашивал мальчик у больших.
— Отстань! — отвечали ему. — Нигде.
Потом этот мальчик вырос и недавно рассказывал мне, как сидел в порту на свернутом канате и все думал, думал, пока не заболел. Но и теперь во сне часто качается на верхушке огромной мачты и чувствует, как ветер треплет ему волосы и несет его корабль в страну «Нигде», о которой он будто бы и наяву тоскует, но только наяву не понимает, что тоскует именно по ней, а всегда думает, что о чем-то другом.
3
Он очень худой и бледный. И глаза у него всегда грустные, даже когда он смеется. А смеется он, между прочим, много и охотно. Странно. Как-то не вяжется этот смех с его глазами.
Говорили, что в молодости пережил он сильное нервное потрясение. Да и было от чего. Гуляя по горам Швейцарии, сорвался в пропасть. Спутник успел вовремя его подхватить, но он потерял сознание и потом долго хворал.
Об этой истории он теперь рассказывал мне:
— Я тогда был каким-то фантазером. Душа была беспокойная, точно дрожала от нетерпения. И все я искал чего-то. И все было не то и не то. И для меня как-то подходило лезть на горы. Кто делал горные экскурсии, тот знает, что нигде на земле не найдется таких быстрых смен впечатлений. На каждом подъеме, на каждом повороте — новое. И это как бы ступени к высшему, высшему в общем и в исключительном смысле. Так, каждый шаг — не просто передвижение, а искание, и достижение, и путь к цели неведомой. Так, по крайней мере, чувствуется, пока идешь.
И вот в тот день, в день катастрофы, может быть, я действительно был в особенно нервном настроении.
Пошел я в горы с одним местным жителем. Звали его Пьер. Было это около деревушки Сен-Женгольф, над которой две горы — Бланшар и Граммон, рядом. Мы поднялись на Граммон.
Подъем был нетрудный и недолгий, мы шли разговаривая. Потом Пьер отстал. Я шел задумавшись, повернул налево, к краю пропасти, поднял голову и замер. То, что я увидел, пронзило меня до крика. Как расскажу я? Ну, вот как: передо мной две скалы — Бланшар и Граммон — соединялись, образуя огромную арку, ворота в небо. И там, через раскаленный янтарь заката, пылала невиданная, какая-то восторженная заря. И из нее, устремляя путь в триумфальную арку, летела, мчалась колесница, квадрига. Через золотые волны облаков. И перед ней, указывая ей путь, гремел пурпурный луч, как труба Архангела над разбушевавшимся морем оркестра.
Мне трудно рассказать. Здесь все, что было в моей жизни исканием, жаждой, томлением, все, что было красотой несовершенной, только манящей и обещающей, — все было завершено и поднято во всей страшной славе своей. И вынести это убогой человеческой душе было не-воз-мож-но.
Я помню свой крик и мысль спешную и как бы деловитую:
«Надо закрыть глаза, а то «покажется», что ты падаешь. Потом будет сильный удар — это земля оттолкнет от себя…»
И я поднял руки и чувствовал только, как дрожит в груди призывный трубный звон. И я закрыл глаза.
Так кончился мой полет в страну «Нигде».