Содержание
Захар Прилепин — Обитель
12 3 4 5 6 7 …36
Захар Прилепин
Обитель
© Захар Прилепин
© ООО «Издательство АСТ»
Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Захар Прилепин
Обитель
© Захар Прилепин
© ООО «Издательство АСТ»
Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Руки прадеда до девяноста лет обладали если не силой, то цепкостью. Лубяная соловецкая закалка тащила его здоровье через весь век. Лица прадеда я не помню, только разве что бороду и в ней рот наискосок, жующий что-то, – зато руки, едва закрою глаза, сразу вижу: с кривыми иссиня-чёрными пальцами, в курчавом грязном волосе. Прадеда и посадили за то, что он зверски избил уполномоченного. Потом его ещё раз чудом не посадили, когда он собственноручно перебил домашнюю скотину, которую собирались обобществлять.
Когда я смотрю, особенно в нетрезвом виде, на свои руки, то с некоторым страхом обнаруживаю, как с каждым годом из них прорастают скрученные, с седыми латунными ногтями пальцы прадеда.
Штаны прадед называл шкерами, бритву – мойкой, карты – святцами, про меня, когда я ленился и полёживал с книжкой, сказал как-то: “…О, лежит ненаряженный…” – но без злобы, в шутку, даже как бы одобряя.
Так, как он, больше никто не разговаривал ни в семье, ни во всей деревне.
Какие-то истории прадеда дед передавал по-своему, отец мой – в новом пересказе, крёстный – на третий лад. Бабушка же всегда говорила про лагерную жизнь прадеда с жалостливой и бабьей точки зрения, иногда будто бы вступающей в противоречие с мужским взглядом.
Книга неделиЗахар Прилепин «Обитель»
Издательство: АСТ, 2014
На свой последний роман, «Обитель», Захар Прилепин потратил три с
половиной года. Это не так уж много в мировом масштабе — например,
последняя лауреатка Пулитцеровской премии Донна Тартт пишет свои книги
лет по десять, и получаются они у неё лучше, чем у Прилепина — но для писателя, который гонит на скорость колонки в глянцевые журналы он, можно
сказать, постарался. В романе почти 800 страниц и больше 40 героев, не
считая совсем уж проходных. Тем более обидно, когда колосс этот
оказывается на глиняных ногах: сам-то роман большой, скроен ладно, а мысли в нём — маленькие.
Действие «Обители» разыгрывается на Соловках двадцатых годов, в Соловецком
лагере особого назначения (СЛОН). Соловки были первым в длинной череде
советских исправительных лагерей и самым необыкновенным из них. В 1920-е
здесь вперемешку сидели все: и красные, и белые, и попы, и воры, и учёные, и артисты. Бывшие белые офицеры становились здесь вертухаями,
а артисты местного театра после спектакля выпивали с начальником
лагеря Фёдором Эйхманисом. Казалось бы, трудно придумать более
идеальное место для классического русского романа идей: пусть ходят
себе персонажи и транслируют друг другу свои разнообразные убеждения.
Но это вещание довольно быстро превращается в единый гул неразличимых
голосов. Может быть, потому, что, как говорит главный герой романа,
в условиях лагеря «выживают только врождённые чувства, <…> а представления рассыпаются первыми». Не то это место, чтобы философствовать. Но многоголосицы не получается ещё и потому, что голос автора звучит здесь громче всех остальных.
Закон романа гласит, что хотя бы один из героев книги должен быть
читателю симпатичен
Закон романа гласит, что хотя бы один из героев книги должен быть
читателю симпатичен. В «Обители» с этим плохо: людей здесь много, но
клейма в буквальном смысле слова поставить не на ком. Главный герой
романа, Артём Горяинов, встречает мир Соловков с некоторой бравадой,
отказывается быть в нём жертвой и раз за разом чудом выживает то в ссорах с блатными, то в драках с красноармейцами. Но нравственный императив, которым как-то пытается руководствоваться Артём, обесценивается тем, что сидит герой за убийство отца. Как в какой-нибудь компьютерной игре, в каждой новой сцене Артёму требуется просто выжить: и он до поры до времени искусно уворачивается и от блатного ножа, и от дрына дневального. Тягучий елей чужих речей он, впуская в одно ухо, тут же выпускает в другое — слушать Артём никого
не хочет, и правильно делает, потому что логика этого романа устроена так: кто мягче стелет, за тем больше окажется в итоге греха. А невиновных тут нет.
Разнообразие героев словно бы нужно Прилепину для того, чтобы поочерёдно вывести каждого на чистую воду. Центральный момент романа — ночь в карцере, на Секирной горе, где происходит коллективное покаяние перед возможным расстрелом и из каждого, как отвратительные насекомые, начинают лезть грехи: кто сестру изнасиловал, кто мать порешил. Но одной сценой дело не ограничивается, невиновных нет — это магистральная тема романа.
«А ведь и не одни невинные здесь собрались, верно? Всякий про себя
думает, что он точно невиновен — да не каждый даже себе признается, с
какой виной он сюда пришёл», — говорит один из центральных героев,
владычка Иоанн. Ему вторит с совсем неожиданной стороны одна из
надзирательниц лагеря, Галина Кучеренко, в своём приплетённом к роману
дневнике. «Здесь все говорят, что невиновны — все поголовно, и иногда
за это хочется наказывать: я же знаю их дела, иногда на человеке
столько грязи, что его закопать не жалко, но он смотрит на тебя совсем
честными глазами. Человек — это такое ужасное», — по-девичьи ахает она.
Героиня тут почти одна, да и та вмонтирована в роман самым
странным образом. Как и вся концепция «невиновных нет», персонаж
Кучеренко нужен, чтобы противопоставить его всей западной либеральной
традиции. На Западе, вспомним «Чтеца» Бернхарда Шлинка,
женщины-надзирательницы лагерей появляются в романах и фильмах как
символ «банальности зла», напоминая о том, что винтиками страшной
нацистской машины были самые обычные, нормальные люди. Такое
повседневное зло становится ещё страшнее для обывателя, ведь уберечься
от него почти невозможно. Но поскольку идея невиновности жертвы у
Прилепина отсутствует, то и лагерное начальство у него, наоборот,
очеловечивается за счёт всеобщего скотства.
Получите! — как будто вопиет он своим романом. Выкусите! Вы на самом деле сволочи, хуже тех, прочих
Происходит занятная штука, своеобразный, скорее всего, не запланированный автором перевёртыш смыслов. Единственный здесь, о ком автор пишет чуть ли не с восторгом, — это начальник лагеря Фёдор Эйхманис. «Он так точно, так убедительно жестикулирует», — восхищается Эйхманисом Артём, думая, что будь он на войне, ему хотелось бы такого офицера. А автору видится в начлагеря что-то «молодое, почти пацанское» — для Прилепина с его культом мужского братства, кажется, и не существует большей похвалы. Весь роман Артём выслушивает призывы обратиться к Богу от местных соловецких батюшек, но так и не обращается. Но в прилепинском мире, где каждый, будь он заключённый или охрана, является сосудом всякой мерзости, место Бога не остаётся вакантно — его занимает начлагеря Эйхманис, как будто возвышающийся над своими неразумными детьми. Он и говорит с библейской интонацией обиженного божества: я, мол, дал им свой театр и возможность играть антисоветского Рахманинова, а они не понимают, не ценят. Как и ветхозаветный Бог, Эйхманис полуприсутствует во всех событиях: его почти никогда нет на авансцене, он всегда где-то в глубине, но показательным образом самый кошмар начинается, когда он в отъезде, то есть не присматривает. Этот поворот от нарочитого безбожия, от протеста против религии до поисков абсолюта в ближних рядах так же вырастает здесь поперёк самого романа, как и последовательное утверждение, что «каждый человек носит на дне своём немного ада: пошевелите кочергой — повалит смрадный дым» внезапно обрывается финальным «человек тёмен и страшен, но мир человечен и тёпел». Такое ощущение, что автор теряет управление собственным текстом и тот несётся поперёк замысла, прорастая, куда хочет.
Иными словами, какую фактуру просрали. Хорошее в прилепинском романе,
конечно, есть. Например, этот прыткий галоп, с которым действие скачет
вперёд, не отвлекаясь на лирические отступления. Но отсутствие
глубокой мысли за поверхностной сменой кадров оказывается для этой
книги критичным. Настоящей движущей силой романа становится
страстное желание автора показать дулю либеральной интеллигенции,
изобразить Соловки как место, где все её герои предстают в самом
неприглядном свете, выявить своих национал-предателей. В какой-то
момент на страницах даже появится сам автор, чтобы сообщить, что пусть
он не слишком сильно любит советскую власть, но её особенно не любит тот
тип людей, которых он ненавидит.
Получите! — как будто вопиет он своим романом. Выкусите! Вы на самом деле сволочи, хуже тех, прочих. Какие там двадцатые, никакого духа времени, всех героев как будто одолжили из сегодняшнего дня. Когда Артём вспоминает, как до лагеря интересовался новым романом Горького или что мама на обед приготовила, он ничем не отличается от сегодняшнего столичного хипстера.
Когда Эйхманис переживает, что его не понимают, он спорит, скорее, со
своим, гораздо менее комплементарным, чем роман, образом в «Википедии».
Как бы то ни было, в попытке всех обличить сама книга оказалась утеряна. Политический запал ей ни к чему, а мироустройство требует ответов на вопросы гораздо более сложные, только о них, в пламени своей ярости, автор и подзабыл.
Захар Прилепин
ОБИТЕЛЬ
Роман
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало — свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
«Бешеный чёрт!» — говорила про него бабушка. Она произносила это как «бешаный чорт!». Непривычное для слуха «а» в первом слове и гулкое «о» во втором завораживали.
«А» было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, — причём второй глаз был сощурен. Что до «чорта» — то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: «Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!» Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя «бе-ша-ный чорт!» — я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил «маманю» — её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах — но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
«Чей это парень?» — «А Захара Петрова».
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая — хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух — его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей — ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём — то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю — ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже — со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, — но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл — по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить — и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп — я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание — искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений — весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили — чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул — дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь — а праздник начинался в полдень — чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
«Как генералиссимус идёт…» — сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава — однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории — она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл «Фёдор Иванович», было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека — основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше — к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу — который, похоже, слышал эту историю, — как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Захар Прилепин
Обитель
© Захар Прилепин
© ООО «Издательство АСТ»
Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
* * *
От автора
Говорили, что в молодости прадед был шумливый и злой. В наших краях есть хорошее слово, определяющее такой характер: взгальный.
До самой старости у него имелась странность: если мимо нашего дома шла отбившаяся от стада корова с колокольцем на шее, прадед иной раз мог забыть любое дело и резво отправиться на улицу, схватив второпях что попало – свой кривой посох из рябиновой палки, сапог, старый чугунок. С порога, ужасно ругаясь, бросал вослед корове вещь, оказавшуюся в его кривых пальцах. Мог и пробежаться за напуганной скотиной, обещая кары земные и ей, и её хозяевам.
“Бешеный чёрт!” – говорила про него бабушка. Она произносила это как “бешаный чорт!”. Непривычное для слуха “а” в первом слове и гулкое “о” во втором завораживали.
“А” было похоже на бесноватый, почти треугольный, будто бы вздёрнутый вверх прадедов глаз, которым он в раздражении таращился, – причём второй глаз был сощурен. Что до “чорта” – то когда прадед кашлял и чихал, он, казалось, произносил это слово: “Ааа… чорт! Ааа… чорт! Чорт! Чорт!” Можно было предположить, что прадед видит чёрта перед собой и кричит на него, прогоняя. Или, с кашлем, выплёвывает каждый раз по одному чёрту, забравшемуся внутрь.
По слогам, вослед за бабушкой, повторяя “бе-ша-ный чорт!” – я вслушивался в свой шёпот: в знакомых словах вдруг образовались сквозняки из прошлого, где прадед был совсем другой: юный, дурной и бешеный.
Бабушка вспоминала: когда она, выйдя замуж за деда, пришла в дом, прадед страшно колотил “маманю” – её свекровь, мою прабабку. Причём свекровь была статна, сильна, сурова, выше прадеда на голову и шире в плечах – но боялась и слушалась его беспрекословно.
Чтоб ударить жену, прадеду приходилось вставать на лавку. Оттуда он требовал, чтоб она подошла, хватал её за волосы и бил с размаху маленьким жестоким кулаком в ухо.
Звали его Захар Петрович.
“Чей это парень?” – “А Захара Петрова”.
Прадед был бородат. Борода его была словно бы чеченская, чуть курчавая, не вся ещё седая – хотя редкие волосы на голове прадеда были белым-белы, невесомы, пушисты. Если из старой подушки к голове прадеда налипал птичий пух – его было сразу и не различить.
Пух снимал кто-нибудь из нас, безбоязненных детей – ни бабушка, ни дед, ни мой отец головы прадеда не касались никогда. И если даже по-доброму шутили о нём – то лишь в его отсутствие.
Ростом он был невысок, в четырнадцать я уже перерос его, хотя, конечно же, к тому времени Захар Петров ссутулился, сильно хромал и понемногу врастал в землю – ему было то ли восемьдесят восемь, то ли восемьдесят девять: в паспорте был записан один год, родился он в другом, то ли раньше даты в документе, то ли, напротив, позже – со временем и сам запамятовал.
Бабушка рассказывала, что прадед стал добрее, когда ему перевалило за шестьдесят, – но только к детям. Души не чаял во внуках, кормил их, тешил, мыл – по деревенским меркам всё это было диковато. Спали они все по очереди с ним на печке, под его огромным кудрявым пахучим тулупом.
Мы наезжали в родовой дом погостить – и лет, кажется, в шесть мне тоже несколько раз выпадало это счастье: ядрёный, шерстяной, дремучий тулуп – я помню его дух и поныне.
Сам тулуп был как древнее предание – искренне верилось: его носили и не могли износить семь поколений – весь наш род грелся и согревался в этой шерсти; им же укрывали только что, в зиму, рождённых телятей и поросяток, переносимых в избу, чтоб не перемёрзли в сарае; в огромных рукавах вполне могло годами жить тихое домашнее мышиное семейство, и, если долго копошиться в тулупьих залежах и закоулках, можно было найти махорку, которую прадед прадеда не докурил век назад, ленту из венчального наряда бабушки моей бабушки, сахариный обкусок, потерянный моим отцом, который он в своё голодное послевоенное детство разыскивал три дня и не нашёл.
А я нашёл и съел вперемешку с махоркой.
Когда прадед умер, тулуп выбросили – чего бы я тут ни плёл, а был он старьё старьём и пах ужасно.
Девяностолетие Захара Петрова мы праздновали на всякий случай три года подряд.
Прадед сидел, на первый неумный взгляд преисполненный значения, а на самом деле весёлый и чуть лукавый: как я вас обманул – дожил до девяноста и заставил всех собраться.
Выпивал он, как и все наши, наравне с молодыми до самой старости и, когда за полночь – а праздник начинался в полдень – чувствовал, что хватит, медленно поднимался из-за стола и, отмахнувшись от бросившейся помочь бабки, шёл к своей лежанке, ни на кого не глядя.
Пока прадед выходил, все оставшиеся за столом молчали и не шевелились.
“Как генералиссимус идёт…” – сказал, помню, мой крёстный отец и родной дядька, убитый на следующий год в дурацкой драке.
То, что прадед три года сидел в лагере на Соловках, я узнал ещё ребёнком. Для меня это было почти то же самое, как если бы он ходил за зипунами в Персию при Алексее Тишайшем или добирался с бритым Святославом до Тмутаракани.
Об этом особенно не распространялись, но, с другой стороны, прадед нет-нет да и вспоминал то про Эйхманиса, то про взводного Крапина, то про поэта Афанасьева.
Долгое время я думал, что Мстислав Бурцев и Кучерава – однополчане прадеда, и только потом догадался, что это всё лагерники.
Когда мне в руки попали соловецкие фотографии, удивительным образом я сразу узнал и Эйхманиса, и Бурцева, и Афанасьева.
Они воспринимались мной почти как близкая, хоть и нехорошая порой, родня.
Думая об этом сейчас, я понимаю, как короток путь до истории – она рядом. Я прикасался к прадеду, прадед воочию видел святых и бесов.
Эйхманиса он всегда называл “Фёдор Иванович”, было слышно, что к нему прадед относится с чувством трудного уважения. Я иногда пытаюсь представить, как убили этого красивого и неглупого человека – основателя концлагерей в Советской России.
Лично мне прадед ничего про соловецкую жизнь не рассказывал, хотя за общим столом иной раз, обращаясь исключительно ко взрослым мужчинам, преимущественно к моему отцу, прадед что-то такое вскользь говорил, каждый раз словно заканчивая какую-то историю, о которой шла речь чуть раньше – к примеру, год назад, или десять лет, или сорок.
Помню, мать, немного бахвалясь перед стариками, проверяла, как там дела с французским у моей старшей сестры, а прадед вдруг напомнил отцу – который, похоже, слышал эту историю, – как случайно получил наряд по ягоды, а в лесу неожиданно встретил Фёдора Ивановича и тот заговорил по-французски с одним из заключённых.
Прадед быстро, в двух-трёх фразах, хриплым и обширным своим голосом набрасывал какую-то картинку из прошлого – и она получалась очень внятной и зримой. Причём вид прадеда, его морщины, его борода, пух на его голове, его смешок – напоминавший звук, когда железной ложкой шкрябают по сковороде, – всё это играло не меньшее, а большее значение, чем сама речь.
Ещё были истории про баланы в октябрьской ледяной воде, про огромные и смешные соловецкие веники, про перебитых чаек и собаку по кличке Блэк.
Своего чёрного беспородного щенка я тоже назвал Блэк.
Щенок, играясь, задушил одного летнего цыплака, потом другого и перья раскидал на крыльце, следом третьего… в общем, однажды прадед схватил щенка, вприпрыжку гонявшего по двору последнего курёнка, за хвост и с размаху ударил об угол каменного нашего дома. В первый удар щенок ужасно взвизгнул, а после второго – смолк.
Рецензия на роман Захара Прилепина Обитель
Рецензия опубликована в журнале «Волга» № 9-10 за 2014 г
Чтобы взяться сегодня за литературный труд о Соловецких лагерях, нужно обладать особым мужеством и верой в свои силы, тем более когда речь идет о романе, претендующим на долголетие и историческую значимость. О Соловках, пожалуй, написано все. Документальные произведения, художественные, воспоминания, дневники. Громада эта словно архипелаг, айсберг, на вершине которого Солженицын. Незыблем который десяток лет. Почти канонизирован. Кто посмеет на святое? Есть такой. Имя ему Захар Прилепин. Роман его, «Обитель», ворвался в литературную жизнь России, словно ураган, и, безусловно, стал одним из самых заметных явлений культурной жизни страны. Семьсот пятьдесят страниц текста. Меньше было б не солидно. Надо занимать место в истории. На книжных полках оно Прилепиным уже завоевано. Вот и интервью с писателем, словно случайно: у Солженицына о Соловках столько неточностей, это не роман, а сборник лагерных баек. Архивы тогда еще не рассекретили. А школьники это изучают как исторический документ…
Что же им тогда изучать, спросит кто-то? Что читать о Соловках? Ответ видится между строк. «Обитель», пожалуйста!
Значит, там все исторически выверено?! Посмотрим…
Кто из нас после школы открывал заново «Войну и мир»? А «Архипелаг ГУЛАГ»? Думаю, немногие. Солженицын сегодня в сознании большинства где-то в дальних архивах. Неинтересно. Консервативно. Академично. Депрессивно. Для нынешней молодежи Александр Исаевич – явление из позапрошлого тысячелетия. Такое же древнее, как Лев Толстой. Оба с бородой. Вдумчивы, солидны. Сегодня надо жить быстро. Спонсоры и продюсеры ждут моментального коммерческого эффекта. Главный стимул заработать. Именно заработать, а не просветить. Да и кого просвещать? Этих? Тех, что с попкорном и колой? Современному молодому человеку потребен легкий пересказ тех далеких событий. На языке нулевых и десятых. Пусть о войне, революции, ГУЛАГе. И больше «экшена»! И чтобы в лидерах продаж подольше. Вот он – новый роман Захара Прилепина. Это – «Обитель».
Сюжет романа и прост и сложен одновременно. Соловки. Молодой парень Артем Горяинов попадает в лагерь. За убийство отца. Вокруг полный спектр заключенных. «Почитать россказни про нас, так получается, что здесь одни политические (…) – говорит начальник лагеря Федор Эйхманис. – А здесь домушники, взломщики, карманники, воры-отравители, железнодорожные воры и воры вокзальные, воры велосипедов и конокрады, воры-церковники, магазинные воры, воры при размене денег (…) содержатели малин и притонов, скупщики краденного, фармазоны (…) А пишут ведь, что здесь сидят и принимают муку крестную лучшие люди России. (…) чекистов здесь больше, чем белогвардейцев». Эйхманис кривит душой. Контрреволюционеры, священнослужители, нэпманы, зажиточные крестьяне – большая половина лагеря. Они – враги народа. Просто остальные, кого он перечислил – не враги. «Вот вы за что сидите, Артем? (…) – За убийство, – сказал Артём. – Бытовое? – быстро спросил Эйхманис. Артём кивнул. – Кого убили? – так же быстро и обыденно спросил Эйхманис. – Отца, – ответил Артём, почему-то лишившись голоса. – Вот видите! – обернулся Эйхманис к Борису Лукьяновичу. – Есть и нормальные!» Вот такое вот разделение…
Артем борется за свое место под холодным северным солнцем. Борьба в лагере идет не на жизнь, а на смерть. Кто-то умирает от болезни, от тяжелой работы, в карцере, в роте, на улице, кого-то убивают блатные за сигарету, за рубль, за взгляд. Одних пристреливают конвоиры – хотел сбежать, товарищ начальник! Другие кончают жизнь самоубийством, не выдержав издевательств. Питание скудное: пшенка, кипяток, нечто наподобие супа. Работа от заката до рассвета, чтобы не оставалось времени вообще, даже на здоровый сон. Лагерь меняет людей, ломает характеры, выворачивает жизнь. Артем не исключение. Роман – кладезь людских характеров: сильных, смелых, слабых, трусливых.
Объем романа изначально пугает. Но это быстро проходит. Страницы летят незаметно. Любая книга Прилепина («Черная обезьяна» не в счет… неудача, случается) – праздник слова. «Обитель» не исключение. Роман читается легко. Слог приковывает. И хотя хранители литературных основ и бранят автора за регулярное искажение языка, мол, он придумывает новые слова, кривит падежи, надо признаться честно – русский письменный у Захара хорош. Посудите сами – вот лишь несколько предложений:
«Обитель была угловата – непомерными углами, неопрятна – ужасным разором. Тело ее выгорело, остались сквозняки, мшистые валуны стен».
«…монастырские постройки, грязные, как спины беспризорников, стены, битые, как яйца, купола».
«Небо почернело, море варило свой свинец, холодно было по-настоящему – ветер на пустых пространствах будто пытался отобрать одежду…»
Ради таких предложений стоит открывать книги. Многие из нас забыли, как велик и красив русский язык. Прилепин напоминает.
Впрочем, порой автор явно переигрывает, стремясь изобразить на бумаге никогда ранее не встречавшуюся связь русских слов: «спал трудно – будто сам сон стал работой»; иногда создает шедевры русской словесности: «море лежало недвижимое, словно неживое», «Облака были розовые и фиолетовые и пенились красиво и ароматно, как французское мыло», а иногда откровенные ляпы: «Артем забрался на верхний, усыпанный березовыми листьями полок и запропал в своем блаженстве, вытянув ноги, накрыв голову руками, выдыхая так, словно бы плыл в кипяченой реке…» (почему в «кипяченой»? – может, в кипящей?), «в феврале стояла большая стужа, а в марте – большая лужа» (красиво, но, конечно, не по-русски).
Бывает, хотя и не часто, герои Прилепина произносят слова, то, что называется из словарного запаса другого поколения. И «новояз» и «журчеек» родились на несколько лет, а то и десятилетий позже событий, описываемых в произведении. Об этом уже писали многие критики, и мы не станем повторяться, тем более что подобные ошибки не портят роман, так же как и иногда встречающиеся грехи в построении фраз.
Самыми, пожалуй, главными бедами автора являются время и цифры. Описывая встречу с дочерью Эйхманиса, автор удивляется: «…по самым трагическим расчетам год рождения ее был 1939-й. Но какие тут семьдесят пять!…» И тут же ее прямая речь – «…мой дед сидел на Соловках. Он прожил девяносто шесть лет…Только что умер…». Как у семидесятипятилетней женщины может быть только что умерший дед, старше ее всего-то на пару десятков – остается загадкой. Ошибается автор и с датой восстания соловецких монахов против реформы Никона, впрочем, не сильно, всего на год.
В отечественной литературе немало литературных трудов, так или иначе базирующихся на имевших место быть фактах. Принцип создания таких произведений прост – берется вымышленная история и накладывается на реально произошедшее в некий временной период событие. Самым, пожалуй, наглядным примером из недавно вышедших произведений такого рода является роман Сергея Шаргунова «1993». В нем автор наложил на осень 1993 года (расстрел Белого Дома, если кто-то не помнит) жизнь типичной московской семьи. В романе детально прописан каждый день, каждая мелочь. Создана полная видимость погружения в реальность. Несмотря на множество мелких ошибок, у Шаргунова все честно с точки зрения времени и фамилий действовавших тогда на политической сцене героев. При написании своего романа он пользовался архивными материалами и не отошел от истинных событий ни на шаг. Прилепин пошел по этому же пути. Но, не одолев и половины его, сбился с дороги. Он сделал экскурс в историю монастыря, рассказал о его современной жизни, вставил в роман найденное в архиве описание рот. Вот только дальше, в отличие от Шаргунова, он наложил историю Артема Горяинова не на реальные события, произошедшие в Соловецком лагере в конце 20-х годов, а на его (Прилепина) собственную творчески переработанную интерпретацию, хотя и базирующуюся на архивных документах. Реальность Прилепин втоптал в вымысел. Все бы ничего, но к чему тогда сетовать, что Солженицын в своих трудах о Соловках пользовался лагерными байками, если сам эти байки создаешь умышленно.
Чтобы не быть голословным, приведу пару примеров. В романе не озвучен конкретный год происходящих событий. Конец двадцатых годов, – отмечается в предисловии. Привязку к реальным событиям позволяют сделать две важные по Соловецким меркам вехи. Первая – замена старого начальника лагеря Федора Эйхманиса на нового – Александра Ногтева. В соответствии с архивными документами она произошла в мае 1929 года. И вторая – приезд в лагерь комиссии ОГПУ. Комиссии, расследовавшей перегибы в отношении к заключенным, которые происходили на Соловках. Ее приезд датирован тоже маем, только 1930 года. Однако Прилепин в романе оба события сблизил и перенес на октябрь. То ли подобные временные сдвиги удачнее вписывались в сюжет, то ли позволяли автору ярче реализовать свои задумки. Или Прилепин просто не сумел разобраться с архивами?!
Кроме того, достаточно вольно автор подошел к трактовке и цитированию исторических документов. В книге заключенный Горяинов оказывается в приемной кабинета, через приоткрытую дверь которого он слышит (подслушивает), как некий чекист, присланный из центра, надиктовывает машинистке текст. В реальности это скрывавшийся долгие годы под грифом «Совершенно секретно» Доклад комиссии о положении заключенных в Соловках, подписанный неким А.М. Шаниным. Сегодня найти его можно легко в Интернете. Он почти полностью продублирован в романе Прилепина. Правда, весьма своеобразно. Подобное заимствование, конечно же, нельзя считать плагиатом. Исторические документы придают реалистичность книге. И, безусловно, такой формат художественной врезки имеет право на жизнь даже без ссылки на первоисточник. И все же! Писатель при обработке исторических фактов должен поступать с ними крайне бережно, а не рвать и переклеивать историю в угоду сюжету. Ведь не возникла же мысль у Бориса Васильева перенести в книге «В списках не значился» дату начала обороны Брестской крепости с июня на январь? Или у Сергея Эйзенштейна восстание на Броненосце «Потемкине» в одноименном фильме с 1905-го на 1917-й. Не возникло в силу, во-первых, бессмысленности этого действа, а во-вторых (и это мое предположение), из-за ответственности художника по воссозданию и сохранению истории. Прилепин такой ответственности, очевидно, не испытывает и осознанно историю Соловков искажает.
Он вырезает из Доклада хоть и малозначительных, но исторических персонажей и вводит героев со страниц своего романа. Вот лишь один пример:
Строки из доклада: «Вольнонаемный Кочетов систематически избивал заключенных, понуждал к сожительству женщин, присваивал деньги и вещи заключенных; неоднократно в пьяном виде верхом на лошади карьером объезжал лагерь, устраивал скачки с препятствиями, въезжал в бараки и на кухню, устраивал всюду дебоши и требовал для себя и лошади пробу обедов. Верхом на лошади Кочетов занимался и муштровкой заключенных, избивал их нагайкой, заставляя бежать и устраивал инсценировки расстрелов. Каждая из склоненных Кочетовым к сожительству женщин числилась у него под номером; по номерам же женщины вызывались на оргии, в которых принимал участие и сотрудник ИСО Осипов».
А вот так текст выглядит в романе: «…сотрудник ИСО Бурцев систематически избивал не только заключенных, но и сотрудников охраны лагеря; неоднократно верхом на лошади карьером объезжал лагерь, устраивал скачки с препятствиями, въезжал в бараки и на кухню, устраивал всюду дебоши и требовал для себя и лошади пробу обедов. Верхом на лошади Бурцев занимался и муштровкой заключенных, избивал их нагайкой, заставляя бегать. Несколько раз устраивал инсценировки расстрелов (…) Сотрудник ИСО Горшков понуждал к сожительству женщин, присваивал деньги и вещи заключенных. Каждая из склоненных Горшковым к сожительству женщин числилась у него под номером; по номерам же эти женщины вызывались на оргии, в которых принимал участие и сотрудник ИСО Ткачук…»
Как говорится – комментарии излишни. Это только один пример. Их много больше.
К чему такая абсолютно умышленная подмена во времени реально произошедших событий? Для чего нужно из исторического документа убирать реальные фамилии и вставлять придуманные? Такие приемы, конечно, допустимы, но только не тогда, когда ты претендуешь на историческую реальность. Ведь Прилепин пишет именно про Соловки, а не просто про лагерь, коих в Советском Союзе в те годы было множество. Более того, в конце романа он усиливает исторический аспект, приводя биографическую справку на Федора Эйхманиса, справку с годами и датами, словно говоря нам, читателям – все, что вы видите в книге, истина!
Ответы на все поставленные вопросы может дать только сам писатель. Придумывать их за него – дело неблагодарное. И все же один из таких ответов напрашивается сам по себе. Роман «Обитель» – роман псевдоисторический, привязанность его к реальности схематична. Работа с историческими документами трудна и требует огромного внимания. Ошибаться в них нельзя. История этого не простит. У Прилепина не хватает терпения и умения написать реальный художественный роман, построенный на настоящей истории. Проще все придумать, добавив немного фактов из Интернета. Ну, а те, кто не знает нашу настоящую историю, кто никогда не читал ни Солженицына, ни Лихачева, схавают и это. И будут потом хвалиться в баре за кружкой пива своим знанием Соловков. Соловков по Прилепину. А чтобы историки не обвинили автора в издевательстве над истиной, Прилепин осознанно меняет еще и фамилию начальника лагеря. Чтобы узнать, как же звали начальника СЛОНа сегодня достаточно нажать пару клавишей на компьютере. Звали его Эйхманс. Не Эйхманис, как в «Обители», а Эйхманс. Или Eihmans – для тех, кто хочет увидеть фамилию в латинице. Конечно, Прилепин об этом знал. Искажение допущено им осознанно и позволяет бросить в лицо любому – я писал художественный роман, а не исторический. Но эта фраза для особо дотошных, кто умеет читать и знает историю. Остальные не заметят.
Несмотря на сказанное, «Обитель» интересна. Задумавшемуся у книжной полки, привыкшему к детективам в тонкой обложке формата poketbook и раздумывающему, прочту ли я такую толстую книгу, отвечу – не сомневайтесь, прочтете. Ведь как ни крути, эта книга о людях, оказавшихся перед выбором: сломаться или остаться цельным.
Артем соткан из противоречий и не вписывается в стандартную жизнь лагеря. Он вступается за избиваемого десятником заключенного, который уже не в состоянии ворочать баланы, отдает свой паек соседу по больничной палате, у которого блатной съел порцию, и даже всю посылку соседям по роте перед угрозой, что ее отберут те же блатные, но в то же время абсолютно непотребно ведет себя, находясь в одной камере с заключенными, пусть и с бывшими чекистами, выбрасывает чашку соседа в парашу, хамит другим, не дает всем спать, а главное (и это красной нитью идет через весь роман) почти моментально меняется лишь от осознания того, что его приблизил к себе начальник лагеря. «…я теперь при Эйхманисе, – сразу выпалил Артём: сколько ж можно было в себе это таить». Его бывшие сокамерники кажутся ему уже недостойными дружбы с ним, Артема даже раздражает их запах. Горяинов с каждым лагерным днем теряет свое «я» и свою цельность. Можно долго спорить – положительный герой он или нет. Думаю, что точного ответа на этот вопрос не существует. В Соловках трудно быть героем. В Соловках можно только выживать. Артем очевидный приспособленец. «Жаль, что в военных уставах не прописано, что помимо ответа “Будет исполнено!” – можно в особо важных случаях подпрыгивать вверх, – совершенно спокойно и очень серьёзно думал Артём, – …подпрыгивать и орать». В этой фразе – собачья преданность главного героя книги Прилепина к начальнику одного из самых страшных советских лагерей, уничтоживших не одну сотню жизней…
Аннотация книги повествует нам о том, что «Обитель» – «трагическая история одной любви». Многие рецензенты вторят этому, мол, любовь льется потоком через весь роман, да не просто любовь, любовь зека к чекистке. Сегодня это модно – любовь на изломе, фашиста к русской девушке, заключенного к следователю. Прочитав книгу, я не смог отделаться от впечатления, что рецензенты не читали роман вовсе. Любви в романе нет. Случайная встреча, несколько месяцев без женщины, для мужчины почти любая в цене, а тут еще ухоженная, вкусно пахнущая, облеченная властью чекистка Галя. Артем для нее случайный выбор, пущенный по колесу рулетки шарик. Уже в конце романа из ее дневника (кто-то считает, что он существовал в реальности… да бросьте, нет, конечно) мы узнаем, что Галиной целью было досадить Эйхманису, выместить обиды за его пьяные оргии в бане с заключенными из женбарака, возможно, его-то как раз она и любила, а тут Артем с наглым вызовом не по чину – «я умею хорошо целоваться» – вот и завертелось все. «Ты никто, – всхлипывала Галя, – тут мог быть кто угодно – я выбрала тебя: пустое место». Артем и есть пустое место. Горяинов и не скрывает вовсе, что пользуется подкатившимся к нему фартом, Галиной, ощущая ее потребность в нем, каждый раз рассчитывая на то, что она облегчит его жизнь в лагере, переведет на работы попроще или освободит от них вовсе. Артем платит телесной близостью за ее расположение. Артем – проститутка, отдающаяся (надо называть вещи своими именами) за спецпитание и лагерные поблажки. Его это не смущает. В Соловках цена проституции – жизнь! Женщины за сожительство с чекистами освобождаются от тяжелых работ, а некоторые и вовсе досрочно – на волю. Почему так не может быть и с мужчиной. Артем – лагерный карьерист, правда, с еще сохранившимися элементами совести, и не важно, где можно сделать эту карьеру (чем он занимался до Соловков, мы так толком и не узнаем), а здесь он стремится все выше и выше, гордо именуя себя ординарцем начальника лагеря. Гордиться службой у убийц. Куда уж дальше…
Читая книгу, постепенно начинаешь ощущать, что автор в ней стремится сгладить и приукрасить соловецкую действительность. Однажды советуясь с Прилепиным по поводу своего будущего романа о войне, я услышал от него фразу – ты только Советскую власть там не ругай, не люблю, когда ее ругают. «Обитель» не ругает Советскую власть и даже где-то оправдывает те времена. В романе потерян совсем тезис о том, что двадцатые годы заложили основу сталинских лагерей, в которых уничтожались лучшие люди страны. «Если б человек не падал – он бы не смог приподняться», – вторит Троцкому Горяинов. Нам пытаются внушить, что Соловки перевоспитывают преступника, делают его нужным обществу. Так начинает думать Артем. Страшно, если так думает сам Прилепин.
Именно для этого автор окружает Артема отрицательными элементами – уголовниками, бывшими белогвардейцами, которые, получив власть, унижают своих собратьев, с которыми они совсем недавно делили нары. Рядом чекисты, садизм для которых является смыслом жизни, священнослужители, призывающие к терпимости и тем самым невольно поддерживающие режим (в роман Прилепин словно специально вводит батюшку-побирушку, отталкивающего от себя читателя). Тут же стукачи. Положительных героев в романе практически нет. Один-два и обчелся. Остальных не жалко, человеческий сброд. Да еще фитили, леопарды, беспризорные, женщины без пола, человеческое отребье.
Зато автор восхищенно описывает начальника лагеря Эйхманиса: «Волосы ровно зачесаны назад, высокий голый лоб (…) Глубокая морщина между бровями. Крупные поджатые губы. (…) Что-то в нем было такое… (…) Словно он был иностранец!» Красивый, подтянутый, любящий природу, разводящий животных. Современный, не похожий на своих подчиненных, даже живущий отдельно от них. Он необычный начальник, так и рвется слово – менеджер. Сплошной позитив. Вот Эйхманис отпускает на волю, пусть временно, но ведь без охраны, под честное слово ученого, тому надо набраться новых идей на свободе, разрешает ему выписать в лагерь мать, вот он говорит с заключенным по-французски, вот приглашает зеков к столу – угощайтесь, икра, водка. Эйхманис этакий денди, с коррекцией на должность и на суровое время. Прилепин восхищается им, для большей убедительности сравнивая его стиль руководства с другим, стилем Ногтева, пришедшего на смену. Вот уж зверь так зверь. Эйхманис другой. Прилепин словно объясняет нам, что в те времена при безусловно имевшихся перегибах все было не так уж и плохо, не так как у Солженицына! Все гораздо лучше. Легче. Проще. «Пишут ещё, что здесь мучают заключенных», – дает Прилепин выговориться Эйхманису, – «Отчего-то совсем не пишут, что заключённых мучают сами же заключённые. Прорабы, рукрабы, десятники, мастера, коменданты, ротные, нарядчики, завхозы, весь медицинский и культурно-воспита-тельный аппарат, вся контора – все заключённые. Кто вас мучает? (…) Вы сами себя мучаете лучше любого чекиста!» Получается, прав был Горький?! А Солженицын – не прав. Просто он не любил никогда советскую власть. А Прилепин любит. Так, может быть, изъять Солженицына из школьной программы! И заменить на Прилепина!
Прилепин многие трагические исторические факты в своем романе осознанно сгладил. Сегодня несложно в Интернете найти воспоминания соловчан – заключенных, конвоиров. Воспоминания их намного жестче, чем книга. Именно от этого роман кажется не слишком правдивым. Боль за страну и людей у Прилепина где-то за кадром, за страницами романа, между строк. Да, вот она Секирка, страшная и ужасная, вот замученные заключенные и чекист, приходящий с колокольчиком за новой жертвой. За несколько дней расстреливают всех, но где-то далеко, мы лишь слышим звук выстрела. Нет картины реальных мучений, например, когда заключенных заставляли сутками сидеть на жердочках без права на любое движение. Есть рассказ об издевательствах – «поставили на комарика», но только рассказ. Ничего больше. Прилепин словно не хочет довести до читателя истинную соловецкую трагедию, не хочет сгущать краски. Прилепин не показывает сцены, в которых заключенных приставляют на морозе носом к дереву и обливают водой, пока не примерзает нос. Не говорит он о том, как провинившихся на несколько часов ставят с головой, опущенной в деревянную дыру в параше, вспоминает вскользь о глиномялке, где заключенные сутками мнут глину ногами и загибаются за неделю, но не показывает ее. Казак Лажечников избит чеченцами и умирает, но мы не видим ни того, ни другого. Одна из самых тяжелых сцен – отпущенный в лазарет «саморуб» с письмом, написанным на пне, который он должен донести до врача и после перевязки вернуться обратно. Все весело, со смехом, с шутками. Это потом мы между делом узнаем, что «саморуба» били, отправляли в глиномялку с переломанной ногой, потом ампутация. Узнаем словно между прочим. Чтобы читатель не напрягался, чтобы роман можно было проходить в школе детям. Соловки – роман «12+». А у Солженицина плюс 18. Кого надо изучать в школе? Ответ очевиден. А уж стояние на пне и декламирование: «Я – филон! Я – враг Советской власти!» Прилепин подает как развлечение для всех – и для заключенных и для чекистов. Да тут еще Артем – то в спортроте с тройным питанием, то с Эйхманисом, где он разливает по стаканам водку, то в келье белогвардейца, поедающий сметанку с луком, то с апельсином в руках, подаренным Галей. Идиллическая обстановка. Не лагерь, а северный курорт. Так могли жить все. Но, видимо, не хотели! Таким лагерь увидел Максим Горький. Или его попросили так видеть. Прилепин, которому объяснили, что он при жизни может претендовать на лавры Алексея Максимовича, видит Соловки почти такими же. И даже те ужасы, которые появляются в романе изредка, автор в конце перечеркивает практически единственным архивным документом – протоколом комиссии, которая приехала на Соловки после неудачной попытки побега заключенных. Из этого протокола (Горяинов слышит, как его надиктовывает через дверь своей секретарше военный) мы узнаем, что за выявленные факты жестокого отношения к заключенным виновные наказаны. Их действительно расстреливают. Теперь в лагере должна начаться новая жизнь, еще лучше прежней.
Роман близится к развязке. Что-то должно произойти с главным героем. Артем – безбожник. Он не верит в бога, не молится, отворачивается от ликов святых. На многочисленные попытки владыки Иоанна приблизить его к богу Артем отвечает отказом. И в этом смысле удивительны заключительные сцены книги, в которых сидящий в Секирской камере и ждущий смерти Артем Горяинов вдруг ощущает на себе тепло – тепло, как он считает, от ангела, дарящего ему уверенность в завтрашнем дне. Ты будешь жить, снится ему ангел. Артем верит. Каждый день на расстрел отводят очередных заключенных. Но Артем остается живым. Его спасает не Галина, сегодня она такая же заключенная, как и он, ее судят за побег, за связь с ним. Артема спасает бог. Впрочем, автор сам сомневается в этом. Сидя в Секирке, Артем прикармливает беременную крысу. Научи меня жить, просит ее Артем. Не бога просит, а крысу. Так, может быть, это не ангел спасает Горяинова и не его тепло на груди ощущает Артем, проснувшись утром, а тепло от свернувшейся на ночь на замерзающем теле Горяинова крысы. Мы этого не знаем. Знаем лишь то, что Артем выходит из Секирки живым и получает новые три года. Вместе с ним осуждена и Галина. Фарт Горяинова закончен. Эйхманиса нет рядом, Галины тоже. Артем становится обычным заключенным. Таким, каким он и должен был быть – серым, тихим, невидимым. «Артем вел себя так, как будто у него и нет никакого имени. Он – соловецкий гражданин». «Всё в лице Артёма стало мелким: маленькие глаза, никогда не смотрящие прямо, тонкие губы, не торопящиеся улыбаться. Мимика безличностная, стёртая. Не очень больной, не очень здоровый человек». «Он готов своровать, а при иных обстоятельствах отнять еду…» «Его жизнь разрублена лопатой, как червь: оставшееся позади живёт само по себе».
«Научи меня жить, крыса». Жить, чтобы выжить в Соловецких условиях. Крысы живучи, их не видно в ночи, они серы и прячутся в норах. Артем становится крысой. А может быть, он и был ею всегда. Крысы умеют огрызаться и мстить, могут быть злы и сильны. А могут расстаться со своей жизнью незаметно от брошенного в них камня или удара лопаты. Артема убивают незаметно. Прилепин словно специально выводит смерть Артема в послесловие. Семьсот пятьдесят страниц этот парень был героем, удивлял нас, огорчал, радовал, веселил, уж точно не оставлял равнодушным. А умер как крыса, тихо-тихо, на пере уголовника. Умер словно случайно – зарезали блатные, когда он вышел из воды, купаясь голым. Был Артем Горяинов – и не стало. И не заметил никто. Потому что и не герой вовсе. Обычный заключенный.
Сегодня уже ясно – «Обитель» не роман. «Обитель» – проект. Проект, главной целью которого является не просвещение читателя, не рассказ о системе уничтожения личности в Соловках (впрочем, эту цель он отчасти выполняет). «Обитель» решает две задачи. Первая – зарабатывание денег. Вот увидите, еще придет время, и в одном из интервью автор расскажет, сколько он заработал на «Обители». Ну, или не автор… продюсер. Роман продвигают. И продвигают успешно. Билборды по Москве «три на шесть» (цена за месяц от 50 тысяч рублей), реклама в метро. А еще социальные сети, посты автора в фейсбуке, в LJ, на собственном сайте, перепосты, сделанные специальными людьми (рад ошибиться, но что-то говорит мне, я прав), сотни, сотни, сотни лайков, словно кому-то велели. Прилепин не один в этом мире, его ведут, он реперная точка, набор точек, линия, этап, он сам проект, в нем заинтересованы сильные мира сего. Прилепина делают. Это видно. Слишком видно. Кому-то это нужно. Он селфмейд, конечно, но отчасти. Талантлив. Да. Но не больше. Он нужен. Тому, кто пытается внести в историю России свои коррективы. Подрисовать. Остается лишь догадываться кому. Догадались? Тссссс…
Роман Захара Прилепина не первый уже месяц находится в топе продаж крупнейших книжных магазинов страны. Нравится или нет кому-то, но это книга о нашей истории, о ее бедах. «Обитель» однозначно нужно прочесть, чтобы понимать, через какие сложности прошли наши прадеды. Но заменить «Обителью» «Архипелаг ГУЛАГ» невозможно. Это произведения из разных весовых категорий. Прилепин скрывает многое о тех страшных временах, скрывает осознанно, и это вторая задача, которую пытается решить автор в романе, словно кто-то всемогущий вызвал его к себе и сказал – надо, брат, сделать что-то полегче, посмотри вон на Соловки, там один Солженицын со своими ужасами. Безраздельно. Пора дать дорогу молодым, смещать с пьедестала патриарха. Ведь это же наша история, будут люди через сто лет читать, а там одни казни да издевательства. Ты уж как-нибудь подрихтуй. Вон Горький смог же, написал, что там почти курорт. Так и ты попробуй. Тем более сто лет, считай, прошло, пора переписывать историю. Делать ее краше. Давай Захар, не стесняйся. А мы тебе поможем. Билборды по Москве, рекламу в метро. Продвижение в социальных сетях. Посты, репосты. А там, глядишь, и памятник из бронзы. Ну и домик на Капри. Ты же хочешь, как Горький… Так будь им. Мы уж подсобим…
zaharprilepin.ru / официальный сайт писателя
Главная / Живая речь / Читатели о романе «Обитель» / Читатели о романе «Обитель». Часть 9
Читатели о романе «Обитель». Часть 9
1. Историческое сознание
Пока я читал роман Прилепина, было ощущение, что я читаю не только лучшую книгу, написанную с начала века, но и самую важную книгу последнего времени. Рассказ о ГУЛАГе расколол нацию в 1989–1990 гг.
Рассказ о ГУЛАГе теперь должен объединить нацию.
Понятно, что единой общностью нас делает ощущение причастности к исторической судьбе своего народа. То, что принято называть единым историческим сознанием, «любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам». Понятно, что свою историю нужно принять умом и сердцем. Но какую историю любить? Вокруг столько интерпретаций, столько версий. Все самые острые общественные дискуссии происходят на почве трактовки исторических событий и личностей. Тех, кого по одному каналу называют героями, на других — причисляют к злодеям или бездарностям. Кто-то с высоких трибун вычеркивает из истории целые периоды, кто-то заявляет что у России «цивилизованной» истории никогда и не было… Наблюдая всю эту информационную склоку, чувствуешь себя тем ребенком, у которого поссорились мама с папой, наговорили друг другу обидных слов и разошлись в разные углы. А ребенок стоит между ними растерянный и не знает, к кому прижаться. Так же и в истории, кажется, что сейчас вновь сошлись в битве дореволюционная и Советская Россия, что гражданская война, закончившаяся в 1922 году, вспыхнула вновь, только теперь перевес на стороне белых.Михалков снимает слезливые фильмы про «какую страну потеряли».Путин на Селигере заявляет, что большевики были национал-предателями в годы Первой мировой.
Государство финансирует программы десталинизации…
О каком едином историческом сознании может идти речь?
Общество опять разошлось по разные стороны баррикад и выкатило пушки. Все хотят победы и, кажется, мирному исходу не бывать.
Но выход есть.
И он отнюдь не в каком-то утопическом покаянии. Не в суде. Все попытки расквитаться с историей, найти виноватых, не могут служить благу страны, но только способствуют разобщению российского общества и государства, могут поссорить, но не сплотить людей. «После выхода романа „Архипелаг ГУЛАГ“ советская власть лишилась любого морального оправдания», — так говорили в начале 1990-х гг., так многие говорят и сегодня. Любой аргумент защитников советского времени — космос, внешнеполитические успехи, модернизация, наука, образование — разбивался вдребезги о ГУЛАГ. И еще о 1937 год. В лице ненавистников советской власти, любой, воспевавший советские успехи, автоматически воспевал ГУЛАГ. Сочувствовал как бы абсолютному злу. ГУЛАГ стал символом большевистского злодеяния, не нуждающимся в осмыслении. Никто не пытался посмотреть на ГУЛАГ как на историческое событие.
О ГУЛАГе писали только с точки зрения жертвы.
Прилепин первый дал слово всем сторонам.
В этом смелость и новизна романа.
Артем Горяинов, главный герой «Обители», совершает обход всех кругов Соловецкого ада, чтобы показать нам его обитателей. Перед ним демонстрируют красноречие каэры (контрреволюционеры), проповедуют священники, ругаются ученые, представители интеллигенции, исповедуются поэты и большевики. Прилепин дает высказаться начальнику лагеря Федору Эйхманису и чекистке Гале.Мячик летает от одних к другим, и в этом напряженном диалоге начинает проступать эпоха. «Монахи построили храм, а большевики — тюрьму и мучают людей», — слышим мы с одной стороны. «Теперь тут обижают семь тысяч человек. А до сих пор тысячу лет секли всю Россию! Мужика — секли и секли! Всего пять лет прошло (после революции) — но кому сейчас придет в голову отвести взрослого человека на конюшню, снять с него штаны и по заднице бить кнутом?» — слышим мы с другой стороны.»Большевики убили русское священство»! «Как бы не так, — парирует Эйхманис. — В России сорок тысяч церквей, и в каждой батюшка. А в Соловках их сейчас — 119 человек! И то самых настырных и зловредных. Где же остальные? А все там же». Основным источником информации и ее безальтернативной интерпретации на Руси всегда были священники. «Самое главное им (русским людям) объяснял поп — и про Бога, и про Россию, и про царя. Тираж любой книги Блока был — одна тысяча экземпляров. А у любого попа три тысячи прихожан в любой деревне. И если батюшка говорит, что советская власть — от Антихриста, — а они говорят это неустанно! — значит, никакого социализма в этой деревне, пока стоит там церковь, — мы не построим!»
И так далее.
Этот истерический, переходящий на хрип диалог о судьбе родины продолжается на 752 страницах, и мы начинаем понимать мотивы поступков, которые раньше казались немотивированной жестокостью. Прилепин не оправдывает ГУЛАГ, лагерный ужас написан без прикрас, он пытается, как медиатор переговоров, дать каждой из сторон максимально откровенно высказаться. Рассказать о своих идеалах и интересах. «Принять», «простить», «осудить» — все это личное дело каждого. Главное — понять оппонента. С этого начинается конструктивный разговор. Понимание создает предпосылки единения.
Захар Прилепин в романе «Обитель» выводит историю ГУЛАГа из подвала идеологических упрощений на холодный воздух общенациональной драмы. Это драма каэров, священников, ученых, представителей интеллигенции, поэтов и большевиков, блатных. Всех. Всей России.
История это не набор досадных случайностей, она имеет свою внутреннюю логику, свою правоту. И если мы хотим любить нашу историю, мы должны принять ее целиком, соединив в единое целое дореволюционную, Советскую Россию, русское зарубежье и современную Россию. Идеолог сменовеховства Николай Устрялов писал: «Наши внуки на вопрос, чем велика Россия? — с гордостью скажут: Пушкиным и Толстым, Достоевским и Гоголем, русской музыкой, русской религиозной мыслью, Петром Великим и великой русской революцией». Устрялов одним из первых в русской эмиграции признал революцию и советскую власть закономерным продолжением отечественной истории. И тут нет противоречий. Религиозная мысль ультраконсервативного Ивана Ильина такое же достижение русского духа, как и анархизм Петра Кропоткина. А эмигрантский роман «Лето Господне» Ивана Шмелева, поэтический гимн старой Руси, так же близок нашему сердцу, как «Василий Теркин» Твардовского или «Тимур и его команда» Аркадия Гайдара — книжка, написанная для советских пионеров.
2. Антиутопия
«Обитель» Прилепина можно рассматривать еще как роман-антиутопию. Только невыдуманную. Дело в том, что Соловецкий лагерь, первый лагерь Советской России, рассматривался изначально как лаборатория нового человека. Идеалисты-руководители новой республики думали, что в лагере можно перековать человека, сделать из преступника полноценного гармонически развитого гражданина.
Дело в том, что все революционеры, начиная с XVIII века, верили в социальную природу зла. Они считали, что человек рождается прекрасным, а преступником делает его дурно устроенное общество, построенное на неравенстве. И еще они считали, что труд является одной из главных потребностей человека. В коммунистическом обществе, мол, не надо будет никого заставлять трудиться. Исходя из этого, создатели лагеря полагали, что если всем заключенным дать работу, соответствующую их силе и навыкам, и всех поставить в равные условия (интеллигентов перемешать с уголовниками), человек может измениться. Возрасти над собой. Поэтому Эйхманис, первый начальник Соловецкого лагеря, учредил у себя два театра, два оркестра, две газеты, восемь школ, двадцать два ликбеза, двенадцать профкурсов и восемнадцать библиотек, «включая передвижные». Все условия для гармоничного развития личности. Даже музей монастыря открыл.
Соловки Эйхманиса были государством в государстве. «Здесь не столько лагерь, сколько огромное хозяйство, — говорит он. — Лесозаготовка — лесопильное и столярное производства. Рыбная и тюленья ловля. Скотное и молочное хозяйство. Известково-алебастровый, гончарный, механический заводы. Бондарная, канатная, наждачная, карбасная мастерские. Еще мастерские: кожевенные, сапожные, портновские, кузнечные, кирпичные… Плюс к тому — обувная фабрика. Электрификация острова. Перегонный завод, железная дорога, торфоразработки, сольхоз, пушхоз и сельхоз». На Соловках высаживались редкие сорта роз, разводили лис, изучали водоросли.
Читаешь и думаешь, ведь собрано все, чтобы построить Город Солнца. Воплотить Утопию. Вот только ничего не получилось почему-то. Вместо Города Солнца построили живодерню. Почему?
Может быть, потому что уголовник при новом, справедливом строе, остается таким же уголовником. Человек как был страшен, так и остался. «Революция не принесла быстро того, чего ждали», — говорит чекистка Галина. И в этих словах слышится страшное, непосильное разочарование. А ведь, действительно, ждали антропологического чуда. Его предрекали философы и поэты. Николай Бердяев, Андрей Платонов. Ждали, что в новый мир войдет гордый новый человек, свободный от греха эксплуатации, а получилось, что со дна поднялась всякая мразь, уголовщина. Это, во-первых.
А во-вторых, Мировая война, революция и гражданская война сделала людей жестокими. «Те, кто винит нас за жестокость, ни дня не были на фронте», — говорит Эйхманис. Люди, которые привыкли убивать, которые носят маузер на ремне, не могут остановиться перед соблазном решать сложные проблемы простыми расстрелами. Нет человека, нет проблемы. Для всего поколения революционеров война не заканчивалась никогда.
В результате, вместо лаборатории получился «цирк, а аду», «фантасмагория», как говорит герой книги. Потому что «каждый человек носит на дне своем немного ада: пошевелите кочергой — повалит смрадный дым». Ошибочной оказалась старая гипотеза Жан-Жака Руссо про изначальную доброту человека. Кажется, Прилепинская «Обитель» об этом. В романе есть всего одна пафосная сцена, написанная, чтобы показать, что люди небезнадежны. Когда приговоренные к смерти заключенные ночью коллективно исповедуются в грехах перед принятием причастия. Это сцена безумия. Вырывается наружу дикий вопль страха и покаяния, примиряющий всех в этом лагере, в этом мире. А наутро «причастные Тайнам» вновь начинают друг друга мучить. И владычка-монах, с которым они связывали надежду на спасение, умирает. Воистину: «Человек темен и страшен, но мир человечен и тепел». Это последние слова романа.
***
Полина Ломакина
Я долго шла к чтению этой книги: все никак не могла собраться с силами — пугал объем. Уже и муж прочитал, и родственники, и знакомые, а я все никак. Когда начала читать, с одной стороны, ругала, что столько тянула, с другой — радовалась, что читаю именно сейчас и что все удовольствие от чтения еще не в прошлом.
Читается книга очень быстро: пожалуй, заметила только первые страниц 100, а дальше читала, полностью погрузившись в текст, не замечая, сколько прочитано и когда. В результате забросила все дела и прочитала за три дня. После чтения столько мыслей, что тяжело до сих пор все их как-то упорядочить и в голове и на бумаге. Но попытаюсь это сделать!
Начну с краткого содержания. Главный герой — Артем Горяинов — попадает на Соловки за убийство отца. Молодой парень — кровь с молоком — оказывается в нечеловеческих условиях, где вынужден ежедневно бороться за выживание. Перед его глазами проходят судьбы многих людей — порядочных и подлецов, бандитов и праведников, тех, кто сломался, и тех, кто выстоял. Параллельно у Артема начинается роман с надсмотрщицей, что в корне меняет его жизнь.
Сразу скажу, что прочитав огромное количество книг о сталинских лагерях, я не думала, что эмоционально роман меня затронет настолько. Дело в том, что все прочитанные ранее книги по теме написаны очевидцами событий: ты по условию знаешь, что главный герой остался жив, ведь он пишет свои воспоминания о том времени! У Прилепина же абсолютно иной эффект (во всяком случае, для меня!): читая, я, естественно, ставила себя на место героя, и в какой-то момент вдруг остро стала чувствовать всю безвыходность положения. Я сама стала ждать: придут-не придут, расстреляют или нет, куда дальше? Что будет? Вот все эти муки главного героя я будто прожила сама. Тем более ведь совсем не ясно, что будет с Артемом в следующий момент. Это был какой-то новый угол зрения. Поэтому я не согласна с теми критиками, которые обвиняют Прилепина в приукрашивании лагерной жизни. Ничего подобного я не увидела. Наоборот, для меня едва ли не усугубилось восприятие, стало острее!
Второе — вопрос Веры. Тут все очень сложно, и предстоит еще долго думать над книгой, потому как много размышлений персонажей, много позиций, но в то же время какого-то четкого ответа — мол, герой обрел Бога — его и нет. Хотя абсолютно ясно, что много и много раз именно Бог уводит Артема от, казалось бы, неизбежной гибели. Думаю, Артем и сам это понимает. Он видит и осознает существование Бога, но не может себе в этом признаться и пустить Его в себя из-за гордыни — главного греха каждого человека. Конечно, лагерь — это обобщение всей России. Здесь уже не разобрать, где заключенные, где надсмотрщики — колокольчик может позвонить по каждому. Это очень страшно. Но страшно и то, что «.Каждый человек носит на дне своем немного ада: пошевелите кочергой — повалит смрадный дым!». Но при этом все равно каждый считает себя лучше остальных: лучшим начальником, лучшим батюшкой, лучшим человеком.
Жизнь Артема в лагере — это будто травинка пробивается сквозь скалу. Жизнь пытается брать свое! Хочется есть, спать, любить — обычные потребности! И поэтому роман Артема и Галины понятен и правдив. И их чувства очень точно описаны, и там все так сложно, что каждый сделает выводы сам.
Роман написан очень вкусно (не люблю это слово, но употреблю его все же здесь). Это, во многом, даже авантюрно-приключенческий роман с поисками кладов, побегом, предательством и т. д. И когда его читаешь, забываешь, что это современная книга, а вспоминаешь всю великую русскую литературу. Потому что столько проблем поднято (это даже не осмысление жизни на Соловках — осмысление жизни вообще!), что книга не отпускает очень долго. Думаю, буду возвращаться к ней.
Ну, а главный посыл я поняла так: Бог создал прекрасный и человечный мир, который мы, люди, ежедневно превращаем в мрачный и жестокий. «Человек темен и страшен, но мир светел и тепел» — этой фразой завершается роман.
Ну и вот-вот должна состояться премьера одноименного сериала. Ждем.
А моя книжечка, как видите, с автографом)
***
Яна Кудрявцева, @knigoejki
Первое впечатление. Я долго ходила вокруг «Обители»… Что-то останавливало меня от её прочтения. То ли новомодный нашумевший автор, то ли околовоенная нудная тематика, как мне казалось… Наконец, свершилось… Я потрясена!
Сюжет. Конец 20х годов. Соловецкий лагерь СЛОН. Здесь переплелись все: чекисты, революционеры, контрреволюционеры, русские, мусульмане, евреи, православные, аристократы, зэки.
Центром всего романа выступает судьба и жизнь в лагере молодого парня Артёма Горяинова.
Как написан. Прилепину настолько точно удалось до мелочей создать образы героев и их переживания, что порой меня от этого бросало в дрожь! Я вместе с ними чувствовала дикий голод, леденящий страх, жуткую вонь параши, страшную боль от мучений и побоев, испытывала унижение и страсть постельный сцен.
Сюжет держит в напряжении до самого конца.
Роман очень объёмный, но читается на одном дыхании. Здесь много про наш многострадальный народ, про Бога, про путь России.
Прилепин выворачивает наизнанку человеческую сущность. И даже любовь между Галей и Артёмом у него показана «голой», как есть, без прикрас и розовых соплей.
Погружаясь в события романа, я ловила себя на мысли о том, как же счастлива от того, что свободна! А каким невероятно вкусным мне казался обычный чёрный чай!
Это правда? Страшно подумать, но произведение основано на реальных событиях. В финале книги Прилепин публикует дневники и биографии из архивных данных. Жутко становится от того, ЧТО людям пришлось пережить.
Резюме. Я открыла для себя Захара Прилепина. Это для меня, без сомнения, лучший современный автор (наравне с Г. Яхиной). С этого произведения начался мой дикий интерес к эпохе Сталина и истории России.
Лагерная тема в нашей стране по-прежнему актуальна. Пишут новые лагерники, пишут те, кто никогда не сидел. Вот и Прилепин написал, и получилось, надо сказать, убедительно, местами даже сильно. Мне понравилось, просто понравилось, без анализа, без всей этой литературной или политической муйни. Есть моща в этом произведении, есть эпоха, масштаб, одухотворенность, и даже идея есть, вот только я не поняла какая. Поэтому у меня двоякое впечатление, будто меня пытались обмануть, но не обманули, потому что повествование захватило своего автора и пошло своим, незапланированным путем. Или все именно так и задумывалось, как получилось? Не знаю…
В романе «Обитель» описаны Соловки времен возникновения лагерной советской системы, когда только создавался тот мрачный, зловещий «Архипелаг ГУЛАГ», знакомый нам по рассказам Шаламова и историко-художественным расследованиям Солженицына. И от «Обители», как от прозы лагерной, невольно ждешь чего-то такого же, чтобы со зверствами, с унижениями, с каким-то запредельным по своей жестокости сюжетом. Роман «Обитель», как и следует лагерной прозе, содержит описания ужасов: изолятор «секирка», засилье блатных и надзирателей, унижения, расстрелы и мордобития, но как-то так, чтобы не заслоняло. Зато, словно драгоценные камни, по тексту разбросаны сцены, оправдывающие и надзирателей, и начальника лагеря, и сотрудницу ИСО, и некоторых заключенных. Ненавязчиво. Аккуратненько. Мол, и они были люди, некоторые не без увлечений, выращивали ананасы и чернобурок на Соловках, умели любить, все понимали, и вообще, были в общем-то хорошие люди. Всему в историческом контексте можно найти оправдания. Жили в сложившихся обстоятельствах как могли. «Потом будут говорить, что здесь был ад. А здесь была жизнь. Смерть – это тоже вполне себе жизнь: надо дожить до этой мысли, её с разбегу не поймёшь. Что до ада – то он всего лишь одна из форм жизни, ничего страшного».
И вроде бы идея понятна. Но, главный герой романа, Артем Горяинов, даже не политзаключенный, чтобы не занимать чью либо из сторон (отцеубийца, что, кстати, символично), который, несмотря на некоторые странные черты (например, равнодушие к матери, которая приехала его навестить, а он не хочет с ней встречаться), все же в общем и целом симпатичен читателю. Артем по мелочам собирает свое непритязательное лагерное счастье, ни перед чем не пасует, с легкостью переносит любую работу, одинаково добродушен и с каэрами, и с интеллигентами, и с работягами (не сложилось только с блатными, но это плюс, кто этих блатных любит). Короче, Артем – это воплощение русского народа, хитроумного, незлобивого, питающего слабость к власти. Он испытывает почти мальчишескую влюбленность в начальника лагеря Эйхманиса, и, может, поэтому начинается связь Аретма с Галиной, бывшей любовницей Эйхманиса. Хотя, какой роман без любовной линии? – И вот вам пожалуйста, любовная линия есть. Они называют друг друга «тварь», их секс поход на унижение друг друга, и зачем-то они куда-то вместе бегут, а бежать некуда, но их гонит страх за себя, а не за другого, потому что любовь уж «повыдуло на холодных ветрах». Зачем нужна была история с Галиной? Может, для того, чтобы дальше, почти в конце спасти героя от окончательного падения?
Да, Артем ломается, превращается во что-то отвратительное.
Карцер, где двадцать человек почти голыми закрыты в мороз долгое время делает его другим. Меня поразила эта сцена, так она убедительна, так пробирает ужасом до костей, эти рыбы, черви, мухи и кишки, которые лезут отовсюду, превращая Артема и других заключенных в демонов, погружая нас в страшный ад наподобие Босха. После «секирки» Антон разучивается любить, перестает замечать краски жизни, все, что не касается напрямую выживания тела: тепла и жрачки становится безразлично ему. Позже, оказываясь в одной камере с бывшими надзирателями секирки, он будет «неистребимым злом, типа, вмонтированного в стену радио». И вроде бы все понятно, месть, но читать про Аретма становится противно. Итог: «Всё в лице Артёма стало мелким: маленькие глаза, никогда не смотрящие прямо, тонкие губы, не торопящиеся улыбаться. Мимика безличностная, стёртая. Не очень больной, не очень здоровый человек.
Слова, произносимые им, – редкие, куцые, как бы их фантики, – ни одно ничего не весит, ни за какое слово не поймаешь: дунет ветер, и нет этого слова.
Лучше вообще без слов.
Всякое движение быстрое, но незаметное, ни к одному предмету или действию прямого отношения не имеющее: вроде, скажем, ест – но вот уже и не ест, и вообще не сидит, где сидел. Вроде подшивается – но нет уже в руках иголки и нитки, и сам пропал, как будто его потянули за нитку и распустили.
Жестикуляции нет.
Всегда немного небритый, но не так, чтоб в бороде. Всегда немного немытый, но не так, чтоб привлечь запахом, – запаха нет.
Он готов своровать, а при иных обстоятельствах отнять еду – но при виде еды никогда не выкажет своего к ней отношения.
Если б гулящая жёнка предложила ему стать к ней в очередь – он бы мог согласиться, но в любую другую минуту не испытывает к женщинам ничего и не смотрит на проход женской роты.
Он больше не делит людей на дурных и хороших. Люди делятся на опасных и остальных. И к тем и к другим он не испытывает никаких чувств. Люди – это люди, к ним больше нет никаких вопросов.
Он может улыбнуться начальству, а мог бы столкнуть любого из них в прорубь и подождать, пока тот утонет.
Он никогда не считает оставшихся дней своего срока, он – насыщенный днями прежней жизни. Но и той жизни не помнит.
Память – как простуда, от неё гудит голова и слезятся глаза.
Его жизнь разрублена лопатой, как червь: оставшееся позади живёт само по себе. Его детство не просится назад.
Мир за пределами соловецких валунов ему не известен, и если бы ему приснилась свобода, она была бы похожа на осеннее ледяное море – у свободы не было предела и не было жалости, она была голой и пустой”.
Герой, которого мы любили, и который был воплощением всего русского народа, стал мелок и отвратителен. Почему? Почему автор не убил его, сделав из него «героя», почему не оставил его таким, каким он полюбился читателю? Я не знаю. Может быть, автор считает, что так честнее. Он все же оставляет Артему маленькую лазейку, маленькое оправдание. Когда новый начальник лагеря грозил расстрелять каждого десятого, и из женщин выпало Галине, Артем почему-то сам выставился, поменялся местами с «десятым» . Этот благородный поступок вроде как прощает его. Таким образом автор его спасает. Мол, не все человеческое в нем стерто…
А может быть главная идея романа в этих словах:
“– Я очень мало люблю советскую власть, – медленно подбирая слова, ответил я. – Просто её особенно не любит тот тип людей, что мне, как правило, отвратителен.
Она кивнула: поняла.
– Это меня с ней примиряет, – досказал я».
Соловки как Россия в миниатюре «Обитель» Захара Прилепина. Фрагмент книги Галины Юзефович
Соловецкий монастырь Фото: Сергей Фадеичев / ТАСС / Scanpix / LETA
В «Редакции Елены Шубиной» (АСТ) в конце сентября выходит книга литературного критика «Медузы» Галины Юзефович «Удивительные приключения рыбы-лоцмана: 150 000 слов о литературе». Издание выполняет роль навигационной карты по миру современной литературы — российской и зарубежной. В книгу вошли статьи автора, написанные за последние десять лет в разных СМИ — «Итогах», «Ведомостях», «Эксперте» и на «Медузе». Кроме того, в сборник включены и не издававшиеся ранее тексты. Один из них, посвященный роману Захара Прилепина «Обитель», мы публикуем с разрешения издательства.
Захар Прилепин. Обитель. М.: АСТ, Редакция Елены Шубиной, 2013
Несколько лет назад я была членом жюри литературной премии «НОС» (ориентированной, как известно, на поддержку «новой словесности» и «новой социальности» в литературе). И вот тогда, глядя на лонг-лист и пытаясь различить в нем какую-то закономерность и тенденцию, мы с коллегами вдруг поняли, что самый актуальный тренд в современной прозе — это рефлексия прошлого. На дворе стоял 2012 год, и всем почему-то эта идея показалась ужасно смешной и нелепой («будущее русской литературы — это ее прошлое, ну надо же!»), однако прошло несколько лет, и стало понятно, что мы тогда были совершенно правы. Книги, сильнее прочих будоражащие мысль и волнующие чувства сегодня, — это книги о прошлом, и в первую очередь книги, так или иначе интегрирующие, прорабатывающие травму ХХ века.
В этом ряду «Обитель» Захара Прилепина, конечно же, стоит под твердым номером один — и хронологически, и семантически. Большой и традиционный, на первый взгляд очень респектабельный, полнокровный, многолюдный и многоголосый роман о Соловках удивительным образом оказался одним из самых болевых и провокативных текстов, написанных за последние пару десятилетий. А мысли, в нем звучащие, до сих пор остаются подспудным лейтмотивом всех дальнейших дискуссий об, извините за пафос, судьбах России и ее перспективах.
Строго говоря, сюжета как такового в весьма динамичной и ничуть не скучной «Обители» нет — главный герой, молодой человек по имени Артем, попадает на Соловки за преступление, долгое время остающееся читателю не известным (именно эта интрига обеспечиваеть роману какую-никакую цельность и связность), и неожиданно для самого себя оказывается посреди эдакого макета России в миниатюре. Дальнейшее повествование — исследование, постижение и освоение Артемом этого нового, компактного и вместе с тем бесконечно разнообразного мира, органично включающего в себя пространство от еврея до архиерея, от классического чеховского интеллигента до блатного урки и от эстетствующего большевика-декадента до женщины-эмансипе. Для того, чтобы вместить в себя этот неимоверный новый опыт, Артему приходится трансформироваться самому, становясь под конец уже не живым человеком, но неким ходячим и разговаривающим конструктом, идеальным хранилищем для всех пороков (весьма многочисленных) и добродетелей (довольно скромных), присущих русскому — в самом широком смысле этого слова — обществу.
Заключенные роют глину для кирпичного завода. Соловецкий лагерь, 1925 год Фото: Wikimedia Commons
Пожалуй, предельная размытость образа Артема (когда герою не хватает валентностей для того, чтобы освоить очередной отсек соловецкого мира, Прилепин недрогнувшей рукой пририсовывает ему дополнительную руку, ухо или, допустим, хвост) могла бы считаться серьезным недостатком романа, однако всерьез критиковать за это «Обитель» глупо. Довольно быстро читатель понимает, что романная функция Артема — не в демонстрации способностей человека адаптироваться к поистине адским условиям (если верить Прилепину, способностей практически безграничных). Задача протагониста — выслушивать множество монологов, наблюдать и изредка катализировать множество человеческих конфликтов, штучных и уникальных, но при этом вполне типовых, возникающих в замкнутом мире Соловков, но максимально полно описывающих русский мир в целом.
Однако и демонстрация всего этого цветущего (и, надо сказать, весьма отталкивающего) многообразия не является для Прилепина сверхзадачей. Он пишет не очередную энциклопедию русской жизни, но (и вот это, на самом деле, становится понятно только к середине романа) историко-философский трактат, суть которого в максимально кратком изложении сводится к известной максиме «нет наказания без вины».
Все герои (и Артем — не исключение), как постепенно выясняется, так или иначе виновны — не всегда в тех прегрешениях, за которые угодили в лагерь, но людей, терпящих наказание безвинно, среди них нет. Более того, даже сама граница между тюремщиками и заключенными, между субъектами и объектами издевательств и пыток крайне размыта, и не только потому, что первые периодически перетекают в категорию вторых, но и потому, что все они представляют единую общность, спаянную едиными правилами и, как ни удивительно, единой системой ценностей. А поскольку Соловки изначально позиционируются как Россия в миниатюре, следующий логический шаг напрашивается сам собой: Соловки — и шире ГУЛАГ в целом — были не противоестественным актом насилия, не результатом злобного торжества одной (плохой) стороны конфликта над другой (хорошей), но, по сути дела, следствием некого порочного и страшного всеобщего консенсуса. Ну, или если посмотреть на дело с религиозной точки зрения, актом тотального искупления накопленного за много веков порока и греха. Таким образом, Прилепин одним ударом рушит оставшуюся нам в наследство от времен перестройки с гласностью концепцию, делившую общество сталинской эпохи на жертв и палачей, на светлых мучеников и мрачных исчадий. В прилепинской реальности нет хороших и безгрешных, а раз так, то любая мерзость оказывается дозволенной.
Можно и, более того, нужно спорить о нравственной состоятельности подобного видения мира (особенно в наше время, когда в худшем случае легитимизация, а в лучшем случае мягкое забвение ужасов сталинской эпохи становится de facto общественной нормой). Утверждение, согласно которому наказание всегда справедливо, а меру этого наказания определяет исключительно общий уровень озверения (или, напротив, гуманизации) общества, выглядит одновременно сомнительным логически и ущербным этически. Однако с одним из прилепинских тезисов трудно поспорить: попытки провести четкую границу между добром и злом применительно к прошлому мало того, что непродуктивны, так еще и чреваты новым витком насилия и отчуждения уже в настоящем, а принятие собственной истории — штука, конечно, необходимая, но при этом гораздо менее приятная и благостная, чем принято считать. Коротко говоря, всем любителям порассуждать о том, что бенефициары сегодняшнего режима — это «внуки стукачей и вертухаев», в то время как люди, ему противостоящие и от него страдающие, непременно ведут свой благородный род от жертв сталинского режима, есть повод задуматься над своими убеждениями. Евгеника — штука ложная и порочная, как ее ни разверни.
- Напишите нам